↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
*
Все персонажи, события и ситуации, описанные в романе, являются плодом художественного вымысла. Все возможные сходства и совпадения с реальными людьми, событиями
и ситуациями — случайны.
*
"А Мария стояла у гроба и плакала. И, когда плакала, наклонилась во гроб, и видит двух Ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы и другого у ног, где лежало тело Иисуса.
И они говорят ей: жена! что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его.
Сказав сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего; но не узнала, что это Иисус.
Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: господин! если ты вынес Его, скажи мне, где ты положил Его, и я возьму Его.
Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни?! — что значит: Учитель!
Иисус говорит ей: не прикасайся ко Мне, ибо Я ещё не восшёл к Отцу Моему; а иди к братьям Моим и скажи им: восхожу к Отцу Моему и Отцу вашему, и к Богу Моему и Богу вашему".
(Евангелие от Иоанна. 20:11-17)
Пролог
Лес
Есть истории, слишком большие для жизни. Слишком большие даже для текстов. Большие, как лес.
Шаг. Ещё шаг. Медленный вдох; я слышу, как туго и равномерно бьётся моё сердце. А ещё — слышу ветер. Он шуршит в траве, ласкает зелёный узор из ветвей под густо-синим, плотным, как бархат, небом; всё внизу тонет в тени. Солнце почти не забирается под покров — застенчиво замирает снаружи. Его блики мерцают на моей ладони, когда я протягиваю её.
Пахнет прелью и влажной землёй. Ветер, ветер — то монотонный, то взбалмошный, — тот, от которого поскрипывают ветки; где-то вдали чивикает птица, остервенело поют кузнечики. Кто-то зудит в воздухе. Хочется сказать "стрекоза" — но не буду поэтизировать; скорее всего, просто муха. Где-то недалеко есть маленькое озеро, и город, и горы мусора — так что муха логичнее.
Где-то недалеко.
Шаг. Мох мягко пружинит под подошвами, похрустывают мелкие веточки. Я иду вперёд, осторожно разводя руками разросшиеся кусты, перешагивая через узловатые корни; ноги уже слегка ноют, и хочется пить.
Вдох. Выдох. Просто дышать. Дышать, как будто ничего не случилось.
Ничего особенного.
Есть истории, слишком большие для жизни. Есть слишком запутанные, слишком тёмные леса. Слишком глубокие океаны.
Я много раз говорила, что никогда не буду писать о тебе. Что это — неподъёмная задача. Бессильно-дерзкая попытка вместить огромность жизни в рамки текста; завершить незавершаемое. Осмыслить то, что нельзя до конца осмыслить.
Я клялась и зарекалась — то в шутку, то всерьёз. А теперь нарушаю клятву.
Всегда нарушаю их.
Шаг. Деревья высятся вокруг плотно, как стены храма; у корней темнеет лохматый папоротник. Тени скользят по земле, и я вглядываюсь в их тягучую пляску, пытаясь увидеть её.
Оленью тропу.
(Такой сентиментальный стиль. Больше впору тебе, чем мне. Иногда я не чувствую границ между мной и тобой. Хотя, может быть, я специально? Может, это такая игра?..).
Я много раз говорила, что никогда не буду писать о тебе. Но теперь — шаг за шагом — я ухожу всё дальше, и тишина леса выносит мне приговор. Я не вернусь, пока не найду её. Нельзя возвращаться.
Шорох справа и позади. Вдох; задержать дыхание. Замереть. Не спугнуть. Вокруг меня душным маревом застывает густой от жары воздух.
Медленно-медленно. Очень медленно — по миллиметру, как если бы я боялась что-то расплескать. Обернуться. Моргнуть. Сглотнуть в пересохшее горло.
Нет. Показалось.
Я думала, что увижу тонкие ноги с копытами, грустные глаза, блестящие под покровом тени, величаво-жутковатые рога, выступающие из полумрака. Но — нет. Ничего. Они не так глупы, чтобы сразу выходить навстречу человеку.
Они ждут.
Но я точно знаю, что нащупаю оленью тропу. Должна нащупать. Так нащупывают пульс на артерии умирающего; так обретают сокровище.
Закрывая глаза, я вижу, как касаюсь тебя. Плачу, уткнувшись куда-то тебе в живот, — как иногда бывало; а ты стоишь надо мной и обнимаешь меня. Такой сильный и мудрый, такой сострадающий. Гладишь меня по спине, по волосам, и волны твоего света заливают меня.
Тёмного света. Тёмный, сносящий голову кайф от твоего сострадания, от золотого кокона боли, переплетающего нас, — вот что я чувствую. Тёмное наслаждение переполняет меня — так грешно и остро, что хочется кричать. И я плачу ещё отчаяннее — только чтобы ты не прекращал. Не прекращал обнимать и гладить меня. Я трепетно, едва касаясь, провожу кончиками пальцев по бёдрам моего тёмного Христа и сплетаю руки на его пояснице — лишь бы он не отпускал свою несуразную Магдалину.
Иногда мне кажется, что это было мощнее любого, самого невероятного секса в моей жизни. Мощнее всего. Просто моменты, когда ты обнимал и гладил меня плачущую — и был надо мной. Мгновенья милосердия — жестокого, режущего, как кинжал. Твой голос — нежный, как шёлк Самарканда, и скорбный, как пыль. И милосердие, обжигающее, как пыль Самарканда. Просто твои пальцы, запутавшиеся в моих волосах; просто тёмный свет страшного, нечеловеческого всепрощения, снисходящий на меня биением благодати.
Просто оленьи тропы.
Шаг. Ещё шаг. Я ещё не нащупала путь — но уже знаю, как начать историю. Знаю, где рождается тропа.
Глава первая
"Быть хочу всегда с тобой,
Представлять тебя живой".
(Король и Шут. Фред)
Наши дни. Санкт-Петербург
— Что это у тебя? — спрашиваешь ты, глядя на красное пятнышко ожога на моей ключице.
Именно "что". Обычно ты переделываешь его в шутливо-смущённое "шо", на украинский манер, — но сейчас почему-то забываешь. Наверное, от волнения.
— Ты не поверишь — обожглась утюгом, — нервно улыбаясь, произношу я. Поправить шейный платок; запахнуть куртку. Вот так. Столько лет прошло — а мне по-прежнему слегка не по себе, когда ты так внимательно смотришь. — Пыталась догладить на себе блузку, поздно складку заметила. Не самое разумное решение в моей жизни.
— Ясно, — ровно отвечаешь ты, затягиваясь сигаретой. Морщишь лоб; с твоего лица не сходит всё то же напряжённо-пытливое выражение. Ты мне не веришь? Думаешь — я снова себя увечу? Или что это засос? Пытаешься прикинуть, кто впивался в меня губами — и почему я об этом не рассказываю?..
Или, может, это и поцелуй, и ожог одновременно. Поцелуй ифрита. Какую только нечисть не встретишь в Питере.
Пятнышко — и впрямь всего лишь ожог от утюга; но теперь мне даже жаль, что я могу дать тебе только такое банальное, бытовое объяснение. Мне нравится, как ты стараешься не показывать, что ревнуешь. Конечно, глупо ждать ревности от друга-гея — но твоя шальная муза-соавтор всё же иногда заслуживает этого подаяния.
Облако горького дыма от твоей сигареты скользит к моему лицу; не сдержавшись, кашляю. Сколько помню — от тебя всегда пахло горьким дымом, как от костра вдалеке. Ты куришь с русской безмерностью — с отчаянием паровоза, с подростково-бунтарским взлохмаченным видом Холдена Колфилда; хотя, когда я однажды сказала это вслух, ты весело и презрительно воскликнул: "Не сравнивай меня с этим неврастеником!" Куришь часто и демонстративно — в людных местах, на ходу, на перерывах, нервно, зло и чтобы успокоиться. Со мной — куришь, будто бы случайно выдыхая в мою сторону, смущая меня. Наша давняя негласная игра: ты делаешь вид, что случайно, а я — что мне не нравится.
Два идиота, застрявших в достоевщине.
Ты очень эстетизируешь курение — делаешь из него ритуалы, меряешь им время ("Мне от дома до работы две сигареты"), трепетно вплетаешь его в прозу и стихи. Добиваешь свои — и без того подбитые астмой — бронхи и лёгкие, с наслаждением истинного поэта предаваясь саморазрушению. Предаваясь — но как-то без драмы, весело и легко. Говорят, что алкоголиков можно ревновать к бутылке; а я бы ревновала тебя к сигаретам — если бы имела право хоть к чему-нибудь тебя ревновать.
Разгоняю рукой дым и морщусь, улыбаясь. Отступаю на полшага. Недоверчиво щурясь, ты следишь за каждым моим движением.
Неловкие движения. Неловкая встреча.
Вокруг нас шумит аэропорт — грохочут колёсиками чемоданы, то и дело разъезжаются огромные прозрачные двери, горбоносые смуглые таксисты хищно кружат у выхода, вылавливая зазевавшуюся добычу. Снаружи — за гигантским стеклянно-стальным козырьком — моросит мелкий ворчливый дождь. Моросит с утра, монотонной уныло-мерзкой стеной; и, судя по небу — серому, как застиранная простыня из плацкартного вагона, — не планирует затихать до вечера.
За полгода жизни здесь я уже привыкла к питерским дождям — упрямым, въедливым, многочасовым. Если в Сибири дождь быстро расходится и так же быстро схлынывает тяжёлой мокрой стеной, то здесь — пакостно тянется по семь, восемь, десять часов, сутками и дольше, въедливо стучит по крышам, по облезлым жёлтым стенам узких двориков-"колодцев", вгоняя в сердце булавки тоски. Шепчет, бормочет, сводит с ума, как чёрт Ивана Карамазова или тусклая Недотыкомка Сологуба. Каждый раз кажется, что это никогда не закончится — что придётся вечно скитаться в этой промозглой сырости, потихоньку отращивая жабры, чтобы в ней выжить. И каждый раз, когда стена мелкой мороси в воздухе медленно тает, а в небе показываются клочки голубого, — замираешь в испуганной, недоверчивой эйфории.
— Вроде на все ближайшие дни такая погода, — грустно отмечаю я, стараясь смотреть на толпу, на пронумерованные столбы, у которых кружат таксисты, на парня в костюме, уныло ожидающего некую Catherine с табличкой в руках, на пожилую женщину с ярко-лиловым чемоданом, покупающую кофе. Куда угодно — только не на тебя. — А всю неделю было сухо и солнечно. Закон подлости в действии.
— Ой, да пофиг! — беспечно отвечаешь ты, выдыхая очередной ворох дыма.
— Да ну, обидно. Не знаю, как мы будем гулять. Видимо, перебежками — от кафехи до кафехи.
— Ну, блэт... Эти облака летели со мной от самого Урала, Юля, я с ними уже сроднился почти! — (Чуть зажато смеёшься, стряхивая на землю пепел. Я вдруг замечаю, что у тебя грязная куртка — до неприличия грязная, вся в серовато-коричневых разводах, въевшихся в молочно-белое. И эти заношенные до полусмерти джинсы, и растоптанные кроссовки... Меня охватывает странное щемящее чувство — хоть и с привкусом осуждающей брезгливости. Я люблю чистоту; но, если речь о тебе, всегда действуют какие-то странные, другие стандарты. Маргинальность тебе идёт). — Вот как только взлетели — сразу такой плотный серый кокон, и не видно было ничего. Буквально ничего — а я, между прочим, очень хотел посмотреть на Питер с высоты!.. Нет, хрен там. Просто как будто серая вата во всех окнах.
— Ну, так и в ясную погоду бывает, когда самолёт набирает высоту и влетает в облако, — говорю я, вспоминая пилотские рассказы дедушки. Он грезил небом до старости — оно снилось ему даже после инсульта, до конца. Он часто рассказывал мне о разных типах облаков — видимо, выбирая что-то поэтичное и не техническое; что-то, что я — девочка, да ещё и стопроцентный гуманитарий, — могла, по его мнению, понять. — Но сегодня — да... Сегодня ужас. Привёз ты сюда красоту.
— Ничего, зато позна?ю Питер таким, какой он есть — в ореоле безысходности! — со смехом мурлыча картавым "р", восклицаешь ты — и тушишь сигарету о бортик урны. — Самый каноничный вариант Питера... Ты такси заказала уже, да?
— Ага. К нам едет Юсуфджон.
Фыркаешь, зябко засунув руки в карманы куртки. Оглядываешься, жадно изучая толпу вокруг. С такой же жадностью ты недавно смотрел на магазинчики, кафе и натёртый до стерильного блеска серебристый пол аэропорта, на огромные мерцающие табло, видеорекламу и извилистые багажные ленты, похожие на толстых змей.
Большие города зачаровывают тебя. Грустно признаю?сь себе, что сейчас немного пользуюсь этим. Что хочу, чтобы Питер зачаровал тебя — зачаровал и не отпустил, как когда-то не отпустил меня. Чтобы он забрал твоё сердце.
Недоброе желание.
— Было бы прикольно, если бы гоголевского ревизора звали Юсуфджон... Такой, эм, мультикультурализм. А что, в Ленинграде только один аэропорт?
Едко подчёркиваешь голосом слово "Ленинград". Ещё одна наша давняя игра — извечные споры о социализме и капитализме, прямые и подтекстовые; ты шалишь, как котёнок, зная, как я отреагирую. Одна из самых безобидных шалостей. Возмущённо цокаю языком, стараясь не улыбнуться.
— В Ленинграде — не знаю. Думаю, уже ни одного: ведь Ленинграда не существует. В Петербурге — вроде один, Пулково.
— Смешное название: Пулково — Булково... Ну, как-то несолидно для Ленинграда! От Ленинграда я, честно говоря, ждал большего.
— Если ты будешь с таким же упорством называть Питер Ленинградом, обратный билет тебе не понадобится. А меня посадят за убийство, — мягко обещаю я.
Ты смеёшься — громко, по-ребячливому задиристо, не стесняясь толпы. Женщина с лиловым чемоданом оглядывается на нас, недовольно хмурясь. Я ёжусь в приступе невротической застенчивости, скованная вечной установкой "я-же-хорошая-девочка-а-значит-никто-рядом-со-мной-не-должен-так-бесцеремонно-шуметь". Ты лучше меня умеешь обходиться без нелепых церемоний. Лучше умеешь быть по-детски раскованным и спонтанным.
Наверное, поэтому рядом с тобой я иногда чувствую себя строгой мамой, которая привела чересчур активное чадо в торговый центр. Когда ты вот так громко хохочешь, роняешь, мнёшь или теряешь что-нибудь, пристаёшь к незнакомым людям с ненужными им подробностями своей личной жизни или политическими дискуссиями, с демонстративной методичностью насыпаешь в кофе четыре ложки сахара подряд (даже если кофе с сиропом — ты утверждаешь, что иначе не чувствуешь вкуса кофе, и уже много лет не соглашаешься со мной, когда я отмечаю, что это крайне нелогично: ведь кофе горький, и сладость наоборот заглушает его природный вкус), — когда ты ведёшь себя вот так по-дурацки, я чувствую дикую смесь раздражения и умиления на грани с нежностью. Порой — на грани со страстью. Швы между этими парадоксально слепленными кусочками витража разрывают в клочья мой мозг.
Иногда мне кажется, что ты создан, чтобы разрывать его. Чтобы бесить меня, выбивать меня из колеи самим фактом своего существования.
— Брось, Юля! Ты же сама в глубине души знаешь, что этот город остался Ленинградом! Великое наследие Ильича никуда не деть. Крейсер "Аврора" ещё повторит свой путь, и ты ещё положишь свой кирпичик в стену новой социалистической революции! — торжественно провозглашаешь ты.
Я морщусь и отмахиваюсь, стараясь не вглядываться в твоё по-цыгански смуглое подвижное лицо, в морщинки на лбу, в чёрную серёжку в форме креста; стараясь не признаваться себе, что барахтаюсь в волнах твоего высокого нервного голоса, упиваясь им, как истеричными стонами скрипки Паганини. У тебя удивительно гибкий голос — то по-кошачьи томный, хрипло-вкрадчивый, то звонкий, взволнованно срывающийся на фальцет. Совсем не мужественный голос.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |