ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ АВТОРА
Эти маленькие истории я назвал claviculae, "ключиками". Если есть большой золотой ключ, то почему бы не быть маленьким ключикам — серебряным, медным или даже оловянным, которыми можно открыть тайники и закрытые уровни книги. То есть — узнать что-то раньше, чем это предусмотрено основным сюжетом, заглянуть за угол текста, подглядеть, куда ведёт боковой ход, автором намеченный, но не обустроенный, ну и всё такое.
Понятное дело, ключики предназначены для особенно внимательных и благодарный читателей. Но автор тешит себя мыслью, что несколько настоящих ценителей у его творения всё-таки найдутся, и ему приятно вручить им эти небольшие подарки.
Ключиками нужно пользоваться в определённой последовательности. Поэтому я везде, где это необходимо, указываю, после какой главы основного текста стоит заглядывать сюда, и до какой — чтобы не было совсем уж поздно. Настоятельно прошу читателя прислушаться к этим рекомендациям — иначе вы только запутаетесь и испортите себе удовольствие.
ПЕРВЫЙ КЛЮЧИК, СЕРЕБРЯНЫЙ. ОГРОМНОЖОП И ПРЕКРАСНОХВОСТ
Читать где-то в районе главы 19 первого тома, но никак не позднее 22.
Безвременье, около — или поблизости — какого-то часа. Поздняя рань.
Места вроде не близкие, но и не столь отдалённые.
Вроде бы везде всё есть. А как посмотришь, так многого и не досчитаешься. Однако без этого значимого отсутствия действительность была бы ещё пустее — или, если угодно, пуще, или даже пустошнее, хотя, в общем-то, все эти слова не без изъяна. Но изъян, по крайней мере, налицо, и именно он-то и придаёт — а вот что именно придаёт, так сразу и не скажешь. С другой стороны — а стоит ли внимания то, о чём можно сказать всё и сразу, не потратив ни минуты на созерцание и размышление?
Вот дорога. Допустим, она перед нами, а мы на ней. Ну или не мы, кто-то. А может, и что-то. Например, тут могло быть небольшое придорожное кафе с огороженным двориком и выцветшими тентами — с названием, к примеру, "Прорва", или, того лучше, "Перерва": на каком-нибудь языке эти слова непременно хороши, или хотя бы означают что-то хорошее. Но при дороге нет кафе "Прорва", да и вообще ничего хорошего нет.
Ах, если б рядом — розовый куст! Он почти доставал бы до полуоткрытого окна, из которого пахло бы гювечем, гиросом и чёрным смоляным кофе. Но — нет, здесь не цветут розы, здесь не варят кофе. Хер здесь варят! — да и того, в общем-то, не дождёшься к столу, ибо хер сыр, сыр хер, сколь долго его не вари, особенно если нет его — как, впрочем, и воды, и котла, и стола, не говоря уж об очаге или открытом огне. Где всё это? Хер знает. Знает, но молчит — чтобы не сварили, а также по другим понятным причинам.
Ещё может знать Монтень. Но Монтеня не видно. Незаметно что-то и памятника Монтеню. Хотя он-то как раз должен быть, ведь где-то есть памятник Монтеню — ибо таким людям обычно ставят памятник-другой, а то и все четыре. Однако Монтень, по словам Честертона, не мыслил о еже. Почему сей снисходительнейший гуманист так пренебрегал ежом — решительно непонятно. А когда о человеке что-нибудь решительно непонятно, памятник ему лучше не ставить, вы не находите? Ну а если уж он стоит — не замечать его принципиально?
Не отчаиваемся, придумываем себе яблоню, полную мелкими жёлтыми китайскими яблочками, — которые, если тряхнуть ветви, сыплются градом и часто-часто стучат по земле, иной раз попадая по руке или в темечко. Их не нужно есть, нужно слушать стук. Или уж если попробовать, то пихать в рот горстями, немытыми, ощущая вкус сладкой земляной гнили. В одном из яблочек должен был бы быть, наверное, маленький бурый червячёк — но нет и его. А поскольку его нет — он никому ничего не должен, но никому низачем и не нужен.
Ох не повредила бы и вкопанная в землю бочка, к которой хорошо прислоняться бедром — тёплым вечером, когда небо уже отполыхало, а земля и вещи благодарно выдыхают тепло. Зажмурившись, слушать ветер, тайно надеясь различить в нём знакомые голоса — а потом пить ракию, настоянную на почечном камне злопипундрия, да палить люльку, да читать Астафьева или Белова, о далёких северных землях, где под звёздами ходят огромные ледяные рыбы. Но где ж бочка? Нет той бочки: сокрушили её сапоги солдат Муссолини, или она пошла на растопку гарибальдийского костра, а может, рассохлась тихо и бесславно в эпоху авиньонского пленения пап. Однако, вероятнее всего, её здесь не было. И в других местах тоже: там были другие бочки — а этой не было. Но это ничего, ибо бочка не повредила бы, но её отсутствие тоже ничему не вредит, ибо и повреждаться-то нечему.
Ну хорошо, пусть, пусть так! — но хотя бы след, просто след башмака в пыли! Я сам готов его оставить, если нет других вариантов. Однако — нет, земля не принимает моих следов. Они слишком легки, небрежны и оскорбительны для неё — привыкшей к толстым сапогам поденщиков, к осязательным следам жизни, ненужной для себя самой.
Эти слова — чужие, заветные, из Сундука Мертвеца — шелестят у меня в голове, как морской песок на заброшенном пляже: сухое пришёптывающее "слишком", проскальзывающая стёртой щекой галька "подёнщиков", в "осязательным" застряло колкое бутылочное стекло — "с-з". И наплывающий гул прибоя. Я вижу этот звук, именно вижу звук, потом воображение дорисовывает волны. Как звери, бьются они мокрыми лбами о запретный берег — и с зубовным шипом мрут среди водослевых ниток, комочков ила, плевочков-ошмёточков пены, и прочей бессмысленно-мелкой хуйни, из которой и состоит жизнь. Если моя дорога ведёт к этому океану, я поверну назад.
Но не лучше ль и вовсе сойти с дороги? Углубиться в развалины пейзажа, в останки невысоких меловых гор, к лесам повернуть движеньем резким, войти под их немые своды и в них утонуть, исчезнуть — чтобы посреди зелёного бескраянья вдруг замереть, созерцая чудо: озерцо с прозрачной водой. Тайное око леса, оно собирает вокруг себя единство путей и связей, на которых и в которых рождение и смерть, проклятие и благословение, победа и поражение, стойкость и падение создают облик судьбы, прозреваемый смертными в его водах. Но нет здесь ни смертных, ни богов. Я же и вовсе не в счёт, ибо меня нет, нет, нет ни для кого.
Вот белеется отмель. Она простирается, чтобы луна чертила на ней свои дорожки — да, луна, луна: огромная, сырно-жёлтая, какая бывает только в безветренную ночь. Но нет безветренной ночи, не время для неё, разве только вечер затеплится синий; и, кстати, ещё не факт, что затеплится. Сколько уж было таких вечеров, которые гасли, не теплясь?
Зато ленивая стрекоза — как изысканно смотрелась бы она на краешке бокала! но увы, увы, у нас и с бокалами напряжёнка — оседлала острый лист и наблюдает за песчаной квакушкой. Наблюдает лишь затем, чтобы не видеть грозной тени, подымающейся из глубины: ибо в озерце водится огромножоп.
Огромножоп! Мутант, порождение тьмы, загадочный огромножоп, он так свиреп и дик, и нет в нём милосердия к живущим, и сочувствия к мёртвым тоже в нём нет ни на скрупул! Он — ужас мира, стыд природы, так что мир и природу извиняет лишь то, что и его нет.
Но эта мысль не успевает прийти нам в голову, ибо сверху, застилая облака радугой, падает из самого сердца небес извечный соперник огромножопа — прекраснохвост. Он так жарк, так ярк в неистовстве цветущей красы своей, он столь неудержимо пленителен, что смотреть на него невыносимо. Поэтому мы и не смотрим — а также и потому, что и его нет, а есть лишь томленье по прекраснохвостому прекраснохвосту, неутолимое, как танталова жажда. Да и томленья-то, в сущности говоря, тоже никакого нет, а то, что есть, томлением быть никак не может, ибо всякое подлинное томление утолимо — хотя бы самим собою. Значит, и томленье — пшик, вздор, гиль, реникса, нонсенс и катахреза!
Что же есть? Лишь пустошь, заросшая травой. Белеется вдали маленькое стадо диких коз, истошно орут цикады, утомлённые солнцем. Может быть — никто не знает точно, ибо некому это знать — мимо бредёт усталый, одинокий путник вроде меня, бредёт мимо коз и цикад, вздыхая о ночлеге или хотя бы о минутном отдыхе. Но не видя вокруг ни дрожащих огней печальных деревень, ни случайной сторожки, ни даже сухого овражка.
Ну а если и того нет? Какие наши доказательства, что тут какой-то путник пробегал? Чесгря, никаких. Мы хотели бы верить — но мало ли чего мы хотели, шароёбясь вдоль и поперёк глухих, окольных троп, которые ведут исключительно друг к другу? Да, в общем, те желания столь же лестны, вздорны и не стоят внимания. Или хотя бы презрения. Ибо и оно истощилось в нашем мире, ну или стало невообразимой редкостью — как нефть, как честь.
Есть только огромножоп, только прекраснохвост. И то: ведь существуют они не для себя и не для нас, а лишь друг друга для, ибо каждый из них — сон разума другого.
ВТОРОЙ КЛЮЧИК, АЛЬТОВЫЙ. ЗОВИТЕ МЕНЯ
Читать после 29 главы первого тома — хотя можно и после 17, если совсем уж невтерпёж.
Санкт-Петербург (бывш. Ленинград). 1996 г. н.э. (от Р.Х.). Воскресенье.
Малянов подступил к плите, взгромоздил чайник. Сунул под него спичку с маленьким горбиком пламени на спинке. Медленно кашлянул газ. Синие когти огня впились в старую, закопчённую жесть.
— Сначала зажги, потом ставь, — посоветовал Вечеровский.
— Я так привык, — Малянов осторожно, по сантиметру, развернулся, чтобы смотреть на Вечеровского.
Для покойника Вечеровский был неприлично молод. И одет по-молодому — кремовая водолазка, ремень, серые брюки. Жёлтые пижонские ботинки сидели на нём как убитые.
— Ты воды не налил, — сказал Вечеровский, закуривая.
— Знаю, — Малянов открыл крышечку и залил воду из кувшина. — Я так привык, — добавил он, не дожидаясь вопроса.
— Не стариковствуй, — предупредил Вечеровский, стряхивая пепел в пустую сахарницу. — Тебе вообще-то шестьдесят пять. По мировым меркам — самый расцвет.
— Это по мировым, у них медицина. — Малянов со стуком поставил кувшин на стол. — Знаешь, я ведь когда-то боялся сенильной деменции. Всё, что угодно, только не сенильная деменция. Когда читаешь препринт своей статьи и не понимаешь, что написано.
— Ужас-ужас, — Вечеровский выдохнул, изо рта бестолково повалил серый дым. — И как?
— С чем смотря, — Малянов полез в кухонный шкафчик за стаканами. — Я всё ещё могу прочесть препринт своей статьи. И понять, что написано. Я даже могу прочесть препринт статьи Горькавого на английском. И понять, что это дрэк и вторичный продукт... Но вот этого всего я уже не понимаю, — он повернул голову к окну без занавески, за которым была ночь, деревья и крыша соседней пятиэтажки: когда-то знакомый мир, ставший чужим и опасным.
— И не надо, — Вечеровский взял салфетку, снял тяжкие роговые очки и принялся их протирать.
— Грязь размажешь, — сказал Малянов. — Кстати. Почему стало так грязно? Раньше такого не было. Я теперь всё время руки мою.
— У тебя чисто, — напомнил Вечеровский. — Оксана пидарасит всё до блеска. Дважды в неделю. Если схалтурит — ноги вырву.
— Пидарасит, ноги вырву, — задумчиво повторил Малянов. — Раньше так не говорили. Что, теперь можно?
— Нельзя. Но говорят, — не очень понятно объяснил Вечеровский. — Это что? — показал он на подоконник, где лежали какие-то бумаги.
— Из ящика, — сказал Малянов. — В смысле, почтового. Всё время чего-то пихают. Я каждую неделю выгребаю.
— Тебе же сказали — не выходит из квартиры, — серьёзно сказал Вечеровский. — Никогда не выходи из квартиры. Ни-ког-да. Это — помнишь?
Он поднял палец и показал. На внешнем стекле белела точка, а вокруг — сложная система трещин, похожая на схему московского метрополитена.
— Оксана говорит — разборки какие-то. Так вроде со всеми разобрались? Нет? — с надеждой спросил Малянов.
— Не со всеми. Тебя убьют. За квартиру. Как Вальку Вайнгартена.
— Я только в подъезд, — начал оправдываться Малянов.
— Никуда не выходи, вообще никуда. Не веришь мне — поверь Бродскому. Не выходи из комнаты, не совершай ошибку. Специально для тебя сказано. Хотя для меня там тоже есть полстроки. Заведу герб — сделаю девизом.
— Про уборную? — попытался вспомнить стихотворение Малянов.
— Нет, в середине предпоследнего, на латыни... Хотя зачем я говорю, ты забудешь. Ладно, сделаем по-другому. Где ключи?
— Ключи? — не понял Малянов. — Какие ключи?
— От входной двери. Извини, заберу.
— Я тогда не смогу дверь запереть, — пожаловался Малянов.
— И не надо. У Оксанки ключи есть, она запрёт.
— А как я скорпомощи открою?
— Забудь про скорпомощь, — Вечеровский рассердился. — Если вдруг чего — звони Оксане. Только ей. Больше никому.
— Ну вдруг мне плохо станет. Ведь надо "скорую"? — не понял Малянов.
— "Скорая"? Они приедут, посмотрят. А потом отзвонят кому надо, что нашли двушку в отличном состоянии с одиноким пенсионером. И всё.
— Ну не обязательно, — не согласился Малянов. Вечеровский не снизошёл до ответа.
Дверь приоткрылась, из-а неё показался гладкий серый кот с аккуратной импортной мордой.
— Что, Калямушка? Рыбки хочешь? — Малянов наклонился к коту. Тот не отреагировал.
— В прихожей корм, — напомнил Вечеровский.
— Да я насыпал. Ему бы рыбки, — Малянов жалобно прищурился.
— Нельзя ему рыбки. Он из шотландского питомника. На кормах всю жизнь. Ладно, это всё тоже Оксанке... — решил он.
Кот понял, что еды не будет, разочарованно сказал "мрюк" и ушёл.
— Погоди-погоди, — Малянов почесал под нижней губой. — У меня нет сенильной деменции. И я ещё не разучился думать. Если то, что ты мне рассказывал, действительно правда, то Оксанку ты нанять не мог. Она же должна забыть, что ты её нанял.
— Я и не нанимал, — Вечеровский закурил снова. — Нанимала Ирка. И она же с ней общается.
— Моя Ирка? — не понял Малянов.
— Ну да. Твоя. Я через неё иногда работаю. Она меня помнит. Тебя тоже, — быстро добавил он.
— А Бобка? — с надеждой в голосе спросил Малянов.
— Не знаю, — отрезал Вечеровский. — А с Иркой так. Звоню всегда у подъезда, по сотику. Она ойкает. Потом делает вид, что очень рада. Спрашивает, как у меня там в Америке. Все почему-то уверены, что я там, в Америке.
— А почему ты не в Америке? — заинтересовался Малянов.
— У меня ещё здесь дела, — не стал развивать тему Вечеровский. — В общем, захожу с Ирке с цветами и шампанским. Сидим часа два, потом я говорю, что у тебя проблемы с обслуживанием и надо бы помочь, а я с тобой в ссоре и сам не могу. Она кобенится. Даю денег...
— Сколько? — неожиданно спросил Малянов, следя за чайником: тот уже шумел, но ещё не булькал.
— Ты про заварку забыл, — сказал Вечеровский. — Вооон в том ящике.
Малянов не пошевелился.
— Ладно, я сам, — Вечеровский решительно поднялся, достал из шкафчика жестянку и заварник и принялся над ними колдовать.
— И чего Ирка? — не отставал Малянов.
— Жадная она очень, — Вечеровский поморщился. — Обычно просит триста. Долларов, — добавил он.
— За что? — не понял Малянов.
— За всё. Ну то есть сделать звонки, распорядиться туда-сюда... И я не могу уйти — забудет. Когда мы Оксанку нанимали, пришлось у неё заночевать. Ничего такого, сам понимаешь, — на всякий случай добавил он.