Черные агаты.
Одни и те же события можно описать разными словами. Можно сказать кратко: "Осень, вечер и бокал вина"; можно сказать, что за окном разлито приглушенное вечером многообразие ярких красок осени, что разлапистый клен норовит сбросить свои алые листья мне на подоконник, а я сам сижу в кожаном кресле кабинета, ловя последние лучи заходящего светила бокалом красного вина. Можно говорить много и бездарно, можно говоряще молчать, — полный смысл не передаст ничто. Для меня рубиновая жидкость — дань памяти, боли и надежде. Свет заставляет вино оживать, манить несчастного наблюдателя, не догадывающегося, что коварный яд уже начал срывать замки с его памяти, обнажать потаенные желания и утешать минутным безразличием ко всему. Кровь земли — редкий гость поместья, но сегодня особый случай. Антикварный кабинет и эстетствующий мужчина, вслушивающийся в щелчки маятника, — эта картина могла бы быть прелюдией и образом к Байроновскому роману или Шекспировской драме, но она не стала ни тем, ни другим. Я — вампир-коллекционер, и я вспоминаю о своих самых дорогих вещицах, которые за мое покровительство по миру ищут сотни и тысячи людей. Бесценные Черные агаты! Найти их мечтает всякий, прознавший о моей страсти, но как же редко даже древние вампры понимают, что я ищу...
Царило удушливое влажное лето. На задворках убогой сельской часовни было пустынно: желающие посетить мессу давно толпились в храме единого в трех ликах, но что там делать вашему покорному слуге? Однако, я приехал в эту богом забытую дыру на побережье Миссисипи, наконец-то поняв, почему моя любимая Франция решила просто избавиться от этого рассадника гигантских комаров*. Приехал ради мальчонки-негра, что считалось немыслимой глупостью по меркам "венцов творения" рабовладельческого юга. Штаты тридцатых годов девятнадцатого века были редкой затхлой клоакой после утонченного Парижа. Всю свою жизнь, а она у меня даже слишком длинная, я любил свободу, увиденное в Америках было плевком на то, что я ценил в мире. Если бы не Маерс... Но толку удлинять историю? Ни одни слова не опишут шоколадно-черного мальчонку в плохенькой клетчатой рубахе и зеленых шортах на лямках, болтавшихся на нем, как знамя на флагштоке, не опишут толпу благообразных белых морд, с почтением слушавших разжиревшую свинью за кафедрой, старика — органиста, страдавшего подагрой, и смешанный хор мальчишек лет одиннадцати-двеннадцати, бывших сиротами и воспитанниками пастора Джона Бишопа. Я слушал нудные речи пастора о грехах наших и вспоминал Руми...
Румыния начала восемнадцатого века... Честно, большую глушь по карте Европы пришлось бы поискать с лупой. Я направлялся в Стамбул, меня готовились встречать в порту Варны друзья из империи, а вместо удобной поездки в карете, ожидая попутчика, застрял в затхлом Бухаресте, охваченном праздничным бумом. Ничто еще не напоминало о готовом ворваться на эти улицы парижском дыхании... * Человеколюбие мне не свойственно, и румынские "паны" в смеси с оборвышами по берегам Дымбовицы меня не утешали. Как и наплыв недобитых цыган. Было дождливо, мостовые безбожно воняли конским навозом да ярмарками. Чтоб отдышаться, я зашел в один из кабаков, где залетный восточный пан праздновал удачную сделку, заливаясь пивом и вокалом потомков поклонников Кали*. Я собирался уже покинуть шалман, когда в пестрый круг вышла девушка лет семнадцати: тоненькая и чистая, с гордым взглядом. Щелкнули кастаньеты, и я обо всем забыл. Девчушка танцевала так, будто и нет круга цыган, нет города, погрязшего в грязи и празднике, — была лишь она, ее движения и музыка. Из убогой мелодии упругое тело и кастаньеты сделали мистическую грезу. Одалиски моих друзей не танцевали так,.. будто это последнее, что она желала сделать в жизни. Ее энергия и эмоции захватывали зрителей вокруг, дарили вырывающееся из груди чувство радости, полноты жизни. Чувство, что сейчас и здесь нет запретов; чувство, что возможно все! Она любила всех в зале, такая неприступная и такая близкая. Мою Сильфиду звали Руми, и она танцевала, как богиня, в которых я давно перестал верить...*
Что-то было от танца черноглазой красавицы в пении Натана, ни до него, ни после еще много лет, я не видел, чтобы негр солировал в хоре белых, но то, как воспевал полуголодный мальчишка Бога... Старик даже не коснулся его рукой, он поцеловал мальчонку, подарив голос ангела. Я стоял позади всех скамеек и не смел вдохнуть, не смел моргнуть, впитывая даримое ребенком чудо. Эхо церквушки перекликалось с голосами хора, но никто не мог перебить чистую нить Натана, его ноту, его экстаз. Я — богохульник и негодяй, проклятый, рыдал, слушая его. И пока дитя пело, я верил, что у меня в обломках сердца есть душа, что Бог простит и поймет, что я могу, выйдя из церкви, стать лучше, чище, светлее. Почти молил, чтоб эта сказка не кончалась, и, когда служба завершилась, я все еще был одной ногой на небесах, с такой легкостью дарованных мне ребенком...
У Натана были черные глаза Руми и сияющая звездой Душа. Я полюбил черные агаты; холодные камни мне напоминали о Них, таких прекрасных в своей искренней любви к жизни; детях, чья ночная тьма очей хранила невообразимое море света и тепла...
Неделю назад, в Мюнхене, друг убедил меня сходить к Моноптеру в Английском парке, уверяя, что я не пожалею. Если быть откровенным, то от "Столицы движения", не до конца оправившейся после Первой Мировой, я не ждал сюрпризов, но, стоя у холма с ротондой, я вновь встретил эти глаза. Хрупкий черноволосый юноша играл соло на скрипке в надежде заработать пару марок, в неполные шестнадцать лет он был гением. Творцом моих иллюзий. Вначале я не поверил своему старому сердцу, а потом...
Потом я растаял в его Даре. Скрипка плакала о прошлом и о будущем, она нашептывала мне секреты, радовалась, как лучший друг, моему пониманию. Мелодия вела все выше и выше, запрещая думать о земном, предлагая в награду крылья. Все небо за способность любить! Передо мной вновь порхали многослойные юбки Руми, лился родником голос Натана, и в одних черных глазах пылали глаза детей другого времени, других мест. Я забыл обо всем и все вспомнил, скинув пыль веков со своих чувств. Я аплодировал ему стоя. И не я один. Играй, дитя, играй, ибо без таких, как ты, я стану живым трупом, я забуду, что в моей груди не мотор, а чувствующее сердце! Твори, будя в людях то лучшее, что в них есть!
А для худшего в них всегда найдется свой проклятый...
Их было двое, от силы лет двадцати пяти, в форме и с фанатичным блеском в глазах, — истинные арийцы. Сердце деда мальчика, старого еврея с пейсами, не выдержало грубостей и напряжения, он умер на дороге у озера, как собака, нелепо раскинув руки. Черноволосый юноша обнимал холодеющего деда, а на мостовой у ног новых господ жизни лежала позабытая скрипка...
О, комедия абсурда! О, двуликая мораль, вознесенная до идола! Люди убивают, ломают и пачкают то лучшее, что есть в их зловонном роду. Как больно смотреть в черные глаза ребенка, где вместо блеска любви и творения, клубиться лишь боль и отчаяние. Они смеялись над жалким евреем, недочеловеком, и им не было дело до его таланта, они ни разу не слышали, не желали слышать Его Музыку! Такие жалкие в мыслях о своем превосходстве, не достойные быть даже едой, пустые... Почему я должен был пощадить их? Потому что в черных глазах, таких похожих, на глаза Руми и Натана стояли слезы? Или потому, что попытавшемуся защитить деда парню сломали руку? А может потому, что я помню, как закидывала камнями колдунью толпа, а на старом дереве у церкви болтался труп негритенка, не угодившего хозяину лишь тем, что пожалел беглого раба?! Мертвое тело клочьями, как корм для воронья, и посиневшее лицо с раздувшимся языком, — две задутые лампады Творца...
Благородные немцы отводили взгляд, будто и не происходило ничего в парке!
Я пощадил мерзавцев, просто вырубив их и бросив в кустах. Бессмертный монстр, живущий кровью из чужих вен, пощадил людей, не знающих пощады, потому что когда-то в его жизнь вошли дети с черными глазами, а на пальце вечной памятью горит агат. Пусть мне, древнему вампиру, не стоять на пороге Рая, но я буду идти за Их светом до самых его врат.
Красное вино играет в хрустале бокала покалывающими мою кожу бликами, лишь с кровью я сравнивал всегда этот алый свет: кровью убитых мною и спасенных мной же, убийц и творцов. Я опустошу бокал за Их память. Дважды я опаздывал, но Творец любит троицу... Пойду-ка я спать, раз уж обещал показать Йозафу Берн, надеюсь в Швейцарии, рядом со мной, его музыку и его душу не тронут. Пусть мальчик проживет свою яркую, как бенгальский огонь, человеческую жизнь, а я продолжу искать по миру бесценные Черные Агаты.
___________
*
В 1800 году Франция выкупила Испанскую Луизиану, продав ее в 1803 году США. Победа над Великобританией в Орлеанском сражении в 1812 году дала США право обладания всем устьем реки Миссисипи.
** Возникновение цыган, как этноса, относят к X веку, первое упоминание к XI, однако уже тогда их называли выходцами из Египта. Эзра вспоминает о том, что предки цыган пришли в Египет из Индии, неся на плечах кровавую религию поклонения Кали.
* * *
До Второй мировой войны Бухарест застраивался во французском стиле бозар; его широкие бульвары были призваны напоминать османовский Париж. Расцвет стиля пришелся на конец XIX — начало XX века. Американцы извратили изначальный стиль, но именно у них он получил наибольшее распространение.
* * *
Эзра сильно промахнулся с датировкой "Сильфиды", рассказывая, но в его годы простительно. Называя Руми "моя Сельфида", он имеет ввиду дух воздуха из одноименного балета по пьесе "Трильби" французского писателя Шарля Нодье, а это "писк" 30-40 гг ХIХ века, так что в душном шалмане XVIII-го наш эстет вряд ли бы мог припомнить шедевр.
В пьесе Сильфида является бедному жениху накануне свадьбы и буквально очаровывает, хоть ее видит лишь он один. Свадьба расторгнута, а экс-жених блуждает меж реальностью и царством духов, силясь поймать новую возлюбленную, но, получая такую возможность, он лишает бедняжку крыльев и та умирает. Брошенная же невеста уже с другим идет к алтарю...
Аллегория настолько в духе Эзры, что мне захотелось ее раскрыть и упомянуть.