Глава 47. Сумеречница
Говорят, что давным-давно, во времена, когда мир уже не был молодым, но еще не состарился, жила-была девочка. Единственная дочь престарелых родителей, ни в чем не знала она отказа. Захочет ли ленты нарядные в волосы, платье ли новое, сапожки — спешат родители исполнить. Радостно им, что могут дитя любимое побаловать.
Росла девочка.
Красивой становилась, но и капризной.
Всего-то ей мало было.
Нарядов — полны сундуки, а она, увидев новый, требовала:
— Хочу!
И бусы, и запястья, и платки расшитые, и бисерные высокие шапки, которые на юге носят, и все, чего только взгляд коснется. Только и слышалось:
— Хочу... хочу... хочу...
Из дому выходя, глядела она, что другие носят. И злая ревность точила сердце.
— Хочу... — шелестом, шипением змеиным нес ветер ее голос.
И спешили родители, сыпали золото, откупая понравившуюся вещь. Видать, и вправду богаты были. Но не все на земле покупается. И однажды увидела красавица чужого жениха.
— Хочу, — сказала и ножкой топнула.
Попытались родители образумить, да только ничего не слышала она.
— Хочу! — кричала. — Моим будет!
Бросились они к парню, упали на колени, умоляя взять девицу в жены, сулили за нею и меха, и самоцветы, да только покачал он головой, сказав:
— Другая люба.
Смириться бы красавице, да... не сумела.
Что она сделала? Одни говорят, что тень свою костяным ножом отрезала и, на руки взяв, выпила темноту. Другие — что трижды перепрыгнула она через волос конский, над порогом натянутый. А третьи, которым верю, утверждают, будто бы сама собой душа ее переменилась от злости.
Уснула девица человеком, а проснулась...
— Мое, — сказала она и коснулась родителей, забирая жизнь.
— Мое, — повторила, выпивая и слуг, и рабов. Заглянула в конюшни, в сарай, и в овин... и опустел богатый некогда двор. Даже живая пшеница поблекла, серой стала. А девица вышла за ворота.
— Мое... — шептала, улыбаясь страшно. И забрала звонкий голос свадебных колокольчиков, и черноту волос невесты, красоту ее, улыбку. Любовь из сердца жениха вытянула. Радость у гостей.
Пила она, не способная напиться.
Так появилась первая Сумеречница, тварь немертвая, но и живая чужой жизнью, сладкой кровью, болью, страхом, всем, до чего дотянется, вечно голодная и не способная голод утолить. Сколько ни пьет, все ей мало.
Говорят, что та, первая сумеречница, долго жила, пила кровь из самой земли, с каждым глотком прибавляя себе сил и красоты, что давала ей власть над людьми. И сама Акку явилась за нею, перерезала немертвую струну жизни серпом.
Говорят, что редко появляются подобные твари, но уж если объявились, то непросто их одолеть.
Не возьмет сумеречницу ни огонь, ни холодное железо, ни серебро заговоренное. Не страшна ей ветвь омелы и робкая, богами благословенная осина. Не остановит жадную текучая вода...
Однажды появившись, будет она с каждым днем сил набирать.
И как ее убить?
Я не умею.
А значит, она убьет меня.
Моя клетка открылась и смотритель с длинной палкой, на конце которой примотан был нож, сказал:
— Иди давай.
И палкой ткнул, но не в меня, в воздух.
Он все еще боялся.
Я тоже.
Дверь. И узкий проход. Решетки. За ними — совокупный звериный запах толпы. Она взбудоражена и ждет зрелища. Нельзя обманывать людей. Снова дверь, которая распахивается, а в меня швыряют камнем, поторапливая.
Как это было?
Как на той, брошенной мне под ноги дороге.
Белый песок, нагретый солнцем. Странно, что я чувствую тепло. И пытаясь его сохранить, зачерпываю горсть песка, а он, текучий, выскальзывает сквозь пальцы. Только к коже прилипают белые песчинки.
— Тварь! — этот голос вырывается из гула толпы. И в меня летит гнилая репа. Уклониться просто, но... люди отзываются свистом, гоготом.
Им смешно?
Что смешного в том, что меня убьют?
Я разглядываю решетку, за которую не перебраться — прочная и высокая. Прутья ее остры, а на остриях головы висят. Звериные и человеческие, а над головами кружатся мухи, и жужжание их в какой-то момент заглушает даже рев толпы.
Смотрю и на них, пришедших на арену.
Люди?
Наверное.
Когда-то были... и будут, когда покинут арену, унося с собой запах крови и хмель азарта. Сейчас же они все на одно лицо, и лицо это искажено. Мне страшно смотреть на него.
— Ату ее! Ату!
Этот крик заставляет обернуться. И я вижу собак, тех самых, что так желали добраться до меня. И сейчас они кружат, скалятся. На шкурах их свежие раны, а в глазах усталость.
Собаки — не люди.
Но я не хочу убивать их.
— Уходите, — шепчу, понимая, что голос мой не будет услышан.
Они рычат, жалобно, словно извиняясь за то, что нам выпало сойтись здесь во имя чужой забавы. И вожак, в котором явно есть волчья кровь, серый огромный, первым бросается на меня.
И падает под ударом лапы.
Он кувыркается, добирается до решетки и застывает комом плоти. Надеюсь, ему не было больно. Я поворачиваюсь к псам и скалюсь. Рычание мое заставляет людей примолкнуть.
А псы просто ложатся на песок...
— Ату ее! — кричит распорядитель и, силясь дотянуться, сует палку сквозь прутья. Но псы далеко и вставать не собираются. По рядам проносится разочарованный гул, и распорядитель вскидывает руку.
Четыре собаки.
Четыре стрелы.
Четыре свежих трупа.
И я понимаю, что выйти живым из этого круга не получится.
А сзади раздается лязг, и открываются ворота, чтобы пропустить...
...я ждала светловолосого парня с копьем, а на арене появился Олли. Мой брат ступил на песок, огляделся и презрительно сплюнул под ноги.
Он был бос и без рубашки. Кожаные штаны пестрели пятнами, а на груди Олли виднелась пара свежих ран. Левая рука была перевязана, но сквозь полотно проступили уже бурые пятна крови. В правой руке он держал копье, то самое, что должно было убить меня.
— Здравствуй, сестричка, — Олли опустил копье и решительно шагнул ко мне. — Говорил же, свидимся.
Он обнял меня-медведя.
А человека задвинул за спину, встав между мной и толпой.
— Знаешь, — Олли был весел. — Сейчас я безумно рад тому, что стою здесь, а не там.
Он указал на скамьи и людей, которые свистели и кричали.
Им нужна была кровь.
— Тебя убьют.
Как пса, который отказался драться. Всего-то взмах руки и стрела.
— Быть может... — беспечно отозвался Олли. — Не высовывайся, сестричка. И ты бы обернулась. У медведей шкура толстая...
Его плечи украшал узор свежих шрамов. И когда я прикоснулась, Олли дернул плечом:
— Подарок отца. Тем и лучше... меньше сожалений.
— Пиркко...
— Видел, — его взгляд блуждал по арене, по решетке, по рядам со зрителями. — Это из-за бабки все... ты маленькая была, вряд ли ее помнишь.
Помню, но смутно. Седые косы и черные бусины в них. Косы касаются друг друга, и бусины сталкиваются с сухим костяным звуком. Рука ложится мне на лицо, давит, заставляя голову задрать.
Пальцы пахнут травами.
Скрипучий голос песню поет, но песня обрывается... отцовский злой голос вклинивается меж словами, и старуха исчезает.
— И к лучшему. Бабка была с характером. Даже отец ее опасался. А меня от ее взгляда и вовсе в дрожь бросало... поговаривали, что это она на твою мать порчу навела. Думаю, и ты бы недолго прожила, только отец пригрозил, что если она вздумает баловаться... я помню тот разговор.
Олли говорил быстро, словно опасался, что не успеет рассказать всего, что должен.
— Он так и сказал "баловаться"... что он ее из дому выставит. Она шипела, что гадюка... а потом... в общем, не просто так Пиркко на свет появилась.
Старая ведьма не посмела тронуть меня. Но побоялась? Чего?
Что отберу я у законных детей родительскую любовь?
Стану что-то значить для отца?
Смешно даже думать о таком. Только смех этот до слез будет.
Олли пятился, тесня меня к закрытым уже дверям клетки. И говорить не переставал.
— Теперь-то я понимаю... как Пиркко родилась, так мама... она постарела быстро. Она и была-то не очень молода, но...
Некуда отступать.
Песок.
И решетка, сквозь которую выглядывает острие копья.
— Пиркко семь было, когда ее похоронили... а старуха следом ушла. Но я помню, как она Пиркко перед зеркалом усаживала и волосы чесала, все приговаривала, что нет на Севере девушки краше... она и умерла там... в комнате.
Олли часто дышал, и пятно на повязке расползалось.
— А Пиркко не заметила. Перед зеркалом сидела, любовалась...
Старуха не просто умерла — дар передала.
Или прокляла внучку?
Как знать.
— Она была хорошей девочкой. Милой... — Олли сплюнул под ноги и добавил. — Была.
То существо, что скрывалось на балконе, уже утратило всякое сходство с человеком.
Оно смотрело на нас. И взгляд его был тяжел. Я чувствовала его, и еще интерес, и голод, который недавно был утолен, но крови не бывает много. И сумеречница вдыхала терпкий ее аромат. А с ним — все то, чем дышала толпа.
Возбуждение, когда чья-то судьба замерла на острие копья.
И томительное ожидание, с шелестом песчинок в часах, с длинной тенью, что скользит от камня к камню, отмеряя время.
Азарт с металлическим привкусом золотых монет, что готовы перейти из рук в руки.
Толика отвращения, словно перца, в изысканном блюде.
Она голодна и съест все.
Эти люди, собравшиеся на площади, вернутся вечером домой и принесут с собой усталость. Они лягут в постель, уповая на то, что сон исцелит. Но сон лишь вернет их на арену... сумерки — время Пиркко.
А сны бывают реальны.
Она выпьет их. И вон того паренька, что вцепился в ограду обеими руками и в возбуждении трясет прутья, точно желая вырвать их. И степенного купца в высокой куньей шапке, съехавшей на левое ухо. Он пытается притвориться равнодушным, но цокает языком и время от времени проверяет, на месте ли кошель. Поставил? На что?
На кого?
Не важно, от сумеречницы у него не выйдет откупиться.
Она придет и за стариком, который хмурится. И за воинами, что окружили распорядителя, пытаясь втолковать что-то... и за самим распорядителем, который отвечал, размахивая руками, то и дело поворачиваясь к балкону.
И прав хозяин дорог: там, где поселилась Сумеречница, другим не остается места.
Но как быть мне?
— Странно, — Олли оперся на копье. — Почему они медлят?
Распорядитель замер, неестественно вывернув шею. Он смотрел на балкон, а я — на него.
Вот поклонился.
И опрометью бросился ко дворцу. Он бежал на полусогнутых ногах, перебирая ими быстро-быстро, и при том полы синего халата заворачивались, обнажая желтую рубаху и чересчур широкие штаны. Распорядитель подгибал голову, и квадратная шапочка его, украшенная пером, медленно съезжала на затылок. А он вдруг опомнился и содрал шапку, сунул подмышку.
На темечке его проклюнулась лысина.
— Что-то затевается интересное... — пробормотал мой брат.
Олли тоже следил, и за распорядителем, и за балконом, и за людьми, чье недовольство крепло.
Двое на арене?
И драться не хотят?
Ату их...
— Аану, — голос Олли дрогнул. — Я знаю, что она сделает.
И я знаю.
Видела эту дорогу.
Но я не хочу вновь ступать на нее. Только... разве есть у меня выбор?
Я подняла голову, взглянув на золотую монету солнца, которая поднялась высоко. Жаль, что до лета не выйдет дожить. Глядишь, тогда бы я стала человеком.
Интересно, есть ли душа у хийси?
И если есть, то примет ли ее Пехто?
— Не думай о смерти, — зло сказал Олли. — Никогда не думай о смерти, если хочешь жить!
Хочу.
Но распорядитель уже возвращался. Он шел медленно, сгорбившись пуще прежнего, и я чувствовала безмерную усталость этого маленького человечка.
Он взобрался на постамент и, откашлявшись, — кашлял долго, захлебываясь, прижимая к животу руки, — произнес:
— Милостью кейне Пиркко... — каждое слово давалось ему с трудом, и пот градом катился по круглому лицу. Вытерев его рукавом, распорядитель повторил. — Милостью кейне Пиркко и по просьбе ее свое умение на арене покажет Янгхаар Каапо.
Рев был ответом ему.
В этот миг люди любили свою кейне.