Дождь в полынной пустоши.
ˮВы проживете ту жизнь, которую выберете, и в той шкуре, какую напялите.ˮ
Марбас, губернатор.
Пролог
,,...У амбронов долин Западного Баррика, существует суеверие — не окликивать неизвестного, даже угрожай тому смертельная опасность или путь его неверен. Не позовут они и друг друга, пусть увидят брата или отца своего, или еще какого родственника, или хорошего знакомого. Не подают голосов о помощи, заблудившись в лесу. Молчат, потеряв дорогу в снежную метель. Объясняют поведение не замысловато. Никогда не знаешь, кто в действительности ответит на призыв. По обычаям старины, в их селениях нет колодцев, и воду они берут из реки, ручья или озера. Избегают пещер, заброшенных городов, сторонятся старых скудельниц*, коих по округе великое множество. Прежде чем открыть дверь в собственном доме, войти ли выйти, произносят громко: ,,Не прошен, не входиˮ, обращаясь неведомо к кому. Закончив трапезу не оставят на столе еды, будь то капля или крошка из съестного, ненароком приветить Незваного.ˮ
Неизвестный автор. ,,Orbis terrarium.ˮ
* * *
За день солнце не согрело весенний лес. Стыло и сыро. Воздух пропитан запахом еловой хвои и льда потаенных родников. Паломник, кутаясь в ветхий плащик с фестонами, тоскливо смотрел на могильный холм и воткнутый в изножье неотесанный сучковатый кол, с волчьим пустоглазым черепом в навершии. Кто-то, упокоив бренное тело, озаботился водрузить над могилой языческий символ.
— Из тлена явившись, в тлен вернешься...., — непослушные от холода руки выдернули из веревочного пояска прядку и пустили по ветру. — Надеюсь, прибываешь ты у небесного престола не в смятении духовном, но в покаянии. Спор наш закончен до срока. Истина высока, но смерть выше всяких истин.
Паломник склонился. Не чудо ли? Крохотный одуванчик, желтая пуговка, пробился из-под мерзлых комьев земли. Вспомнилась давняя обида. Неизжитая, саднящая занозой в сердце.
— Эх-эх-эх! Сволочью ты был, брат Эйгер. Изрядной сволочью. Ни должной веры в тебе, ни должного рвения веру защищать. От того и кол осиновый в память о твоем пребывании в земной юдоли. И ничего более. Ничего....
Прочесть молитву не поворачивался язык. Душа не преисполнилась скорбью о почившем соратнике, очи не застило тоской-печалью. Паломник глянул в свинцовые выси. Не сподобятся ли оросить жалкой влагой место упокоения раба божьег0о Эйгера? Нет, не обронят и малой слезинки.
— Сказывают у браттов, — и не вздох и не насмешка, — есть обычай, мочиться на могилы...
Прошлогодняя трава шелестом выдала присутствие постороннего, и паломник запоздало повернулся. В изумлении вскрикнул.
— Эйгер?!!
— Я, брат Дерек. Я!
Тяжелый сук с широким замахом ударил в висок. Хрустнули, крошась кости, смешались кровь и мозг, вывалился глаз. Дерек не упал, отлетел, широко раскинув руки сгрести в охапку высокое небо.
ˮАнгелов небесных объяти,ˮ — повеселился воскресший покойник. Выглядел он крепко, двигался быстро.
— Очень помогла нам твоя вера, принцепс*. Вся она под такими вот холмиками лежит. Ни братства, ни великой идеи не осталось. Канули в лету.... Никудышный ты оказался пастырь стаду своему. Звал за собой, дороги не ведая. Слепым вел незрячих.
Эйгер присел обыскать тело. Деньги? Какие у нищего паломника деньги? Не они нужны ему вовсе.
Под складками одежды нашелся тяжелый медальон — с узкой прорезью буро-красный камень, в вороненой оправе. Длинную, перевитого золота цепочку, оборвал. Не надобна.
— Все равно не знал, что с ним делать. А может, знал, но трусил.
Наклонился за одуванчиком. Выдрал с хилым корешком и швырнул Дереку. Крошки земли попали на впалую щеку, в сетку синих венок.
— Извини, спешу.
Уже ныряя под еловые ветки, Эйгер расхохотался.
— Надо же... Обоссать меня хотел!
Смех помешал услышать хруст валежины, когда наблюдатель разыгравшейся трагедии по неосторожности оступился. Последовавший хрусту сухой плевок изжеванной хвоинки означал вовсе не досаду и негодование, но умеренное любопытство.
* * *
В Унгрии, убейся, не отыщешь приличных шинков и постоялых дворов. Строят коряво, доглядывают плохо. В них полно безносых от дурной болезни шлюх; лихого люда с рваными ноздрями; странников, прячущих под повязками срезанные клейма каторжников. В ином хлеву чище, светлей и уютней, чем на гостевом подворье. Но как-то выкручиваются, привечают путников и чужестранцев и не заморачиваются на дурную славу. А не любо и морду воротишь, вон он бог, а вот порог, облако — крыша, поле — кровать. Никто силком не держит, катись на все четыре стороны!
Появление тринитария* вызвало у шинкаря некоторую растерянность. В недоумении глянул в открытую дверь кухни. Скудное на тепло светило обозначило межень*. Не пристало скитальцам в таких местах, в такое время присутствовать. Не случилось ли худого в миру?
— Что привело святого брата под мой кров? — заегозил шинкарь.
Святости в госте, что в пегой свинье учености. Грязен, зарощ, левый глаз бел. Не бельмом закрыт — сварен в пыточной каленым железом.
В рвении приветить, освободить тринитарию пройти, хозяин наградил пинком забредшую в зал зачуханную собачонку. Пес недовольно визгнул, но не оставил подбирать осклизлую блевотину. Трясся и давился от голода.
— Не тревожься, саин*. Я лишь обогреюсь и отдохну.
Неуютно не только шинкарю. Ни с чего заспешил крестьянин, более часа цедивший из кружки хмельную выходившую брагу. Быстро выглыкал остатки, наскоро навернул онучи, вбил ноги в сапоги и ушел, бурча под нос, явно не молитвы. Нет в молитвослове упоминания ,,одноглазого козлаˮ. Но к словам ли в сердцах сказанным цепляться? Другое сомнительно. Вставал ли ругатель когда-нибудь за плуг? Засеивал ли пашню? Мог ли подобающе обиходить худобу*? Справить и починить упряжь? Ответы крестьянин унес с собой. Да и кому в шинке дело до чьих-то там ответов?
Следом пахарю поднялись игроки в кости. У обоих глазенки, что колосья на ветру — туда-сюда, туда-сюда. На запястьях браслеты шрамов. Не от кандалов ли? Не колодок ли каторжных? Свернув скоренько забаву, разделили без спора и дрязг деньги с кона и за дверь. Ни хозяину прощай, ни образам поклона.
Музыкант-побирушка, мурлыкавший...
Жан был наедине с подругой милой...
Узрев его орудие труда,
Подруга всполошилась: ,,Ах, беда!
Ну и махина, Господи помилуй!
В живых мне не остаться никогда!ˮ
Попридержав тревог первопричину,
Жан с милой не спеша повел игру,
Орудие вогнав наполовину.
,,Жан, глубже! Ничего, что мир покину:
Ведь все равно когда-нибудь помру....*ˮ
...заткнулся, отставил инструмент в сторону. Но его беспокойные пальцы продолжали барабанить ритм прилипчивой мелодии.
Эйгер облюбовал себе местечко. Окошко, с мутным загаженным мухами стеклом, едва пропускало солнце. Белесое пятно лежало на столешнице, слабо грея черное дерево.
— Не найдется ли перо и бумага, саин? — обратился Эйгер к мявшемуся хозяину.
— Должны быть, — нехотя отозвался тот. Сам грамоте обучен, оттого и здоровое недоверие к грамотеям.
— Подай. Я оплачу.
— Как можно, святой брат! — изобразил обиду шинкарь. Уж лучше бы и не пытался.
— Мух с чернильницы вытряхни, — напутствовал показное рвение тринитарий.
Испрашиваемое подали и тыркнув перо в чернила, он начал скоро писать. Строки ложились размашисто и чисто, без запинок и клякс. Рука, ведомая вдохновением, не знала устали. Все что изложит, обдумано загодя и многократно.
— Сколько за доставку в Лабур? — не оторваться Эйгеру. Очень уж здорово выходило. Не испортить бы. Усердием.
— До ратуши полгроша, а если конкретно кому-то, по договоренности.
Тринитарий цокнул — дорого просят, барышники. Ни совесть, ни заповеди им не указ.
Деревенька, кажется Вожес — указатель на въезде залеплен грязью, Эйгеру не глянулась. Улочки сплошное болото, мостки погнили, солома на многих крышах сопрела, хозяйства скудны. Три воза его обогнали, и никто не вызвался подвезти. Местный поп, от великого ли ума? согнав человек двадцать народу, под молитву и ругань, распугивая гусей и уток, засучив рукава новенькой рясы, топил в пруду молодую ведьму, намотав на кулак её черную косу. Чернокнижница по-волчьи выла, царапалась и вырывалась. Справиться с ней не помогали ни усилия взапревшего праведника, ни распевное ,,Отче Святыйˮ. Но доброхоты уже тащили багры и ,,чухуˮ — дубовую колотушку бить сваи.
Выбор шинка неслучаен — выше по улице почище и посветлей, а кухню учуешь с улицы. Но на вывеске ,,Сома и Щукиˮ, красным, выделен знак почты пфальца*. Здесь оставляли или лично вручали почтарю, переправить послание в ближайший город.
— У вас очень утомленный вид, святой брат, — служанка быстренько выставила кружку с разноса. — Не побрезгуйте, угоститесь. Мед с водой.
— Благодарю, хозяюшка, — польстил Эйгер. Гадать не надо, какому месту она хозяйка, в какое время суток и скольким за ночь.
Женщина засуетилась, поочередно протирая столы и собирая крошки. Шугнула мухоту, ловко хлопая тряпкой назойливых тварей.
Сворачивая письмо, тринитарий проводил обслугу прилипчивым взглядом. Собственно, глядеть особо не на что. Костлява.
ˮТебе ли капыситься,ˮ — попенял Эйгер на собственную привередливость.
Многое.... Многое упущено безвозвратно. По преданию Ордена вселенской анафеме, год провел в пыточных инквизиции зелаторов*. Где не то что каждое слово, каждый крик и выдох под запись и при свидетелях. По завершению следствия — десять лет в монастырском узилище, на воде и хлебе, раскаяться и искупить гордыню. Десять лет в каменном мешке с крепкой решеткой над головой. Бесконечные десять лет... Осенью затяжные ливни наполняли яму по колено. От сырости на коже ковром высыпали чирьи. Невозможно ни сидеть, ни лежать, ни шевельнуться. Зимой, завывающие вьюги надували в углы саженные сугробы. Спасался, забиваясь под лежак, стискивал челюсти не клацать зубами. Долгие морозы выстужали дерево до малиновых звонов, камень до мельничного хруста, металл до хрупкости скорлупы. Хлеб не разгрызть, не отогревши на теле. Прижимая горбушку к груди, плакал что родитель над больным чадом. Затеплить воду, разбавлял мочой. Весной дожди, дожди, дожди. Выматывающие, немилосердные. И опять сырость, чирьи и гнойники. Летом приходилось легче, сытней. Соскребал и ел мох с каменной кладки, а с древес сгрызал, как собака сгрызает мясо с кости. Ловил насекомых — сортирных мух, любопытных стрекоз, беззаботных мотыльков и майских жуков. Пчелы и шмели почитал за лакомство. Не упускал случайных ящерок, скрадывал мышей. До сих пор памятен пыльный вкус серых шкурок, хруст косточек и коготков, кислинка кишок и сладость крови. Благодетельствовала и братия. Могли не кормить несколько дней, а потом, привязав к веревке свежеиспеченную краюху, играться с ним, как с неразумным котенком. За ломоть, помакнутый в духмяное конопляное масло, посыпанный солью и толченым чесноком, заставляли петь псалмы, хулить бога и мастурбировать. И он пел до хрипоты, до полного безголосия. Хулил последними словам, коих не награждают ни врагов, ни потаскух. Придавался рукоблудию без стыда и стеснения, роняя семя на землю. В другой раз искушали, предлагая отмыть и накормить от пуза, в обмен за зрячий глаз. Он соглашался. Сам бы его выдрал, так хотелось жрать. В иссушающий зной, продержав без воды неделю, лили хилой струйкой стухшую жижу, в его жадно раскрытый рот. Могли окатить нечистотами из выгребной ямы, обсыпать золой и сажей из печи. Одно время наповадились пригонять из деревни баб и раскорячив, садить на решетку. Открытый взору женский срам будил неутолимое желание выплеснуть из себя остатки жизни, хотеть возродиться в другое время, в другом пространстве, в иной предначертаности судьбы....
Не околеть в яме стоило трудов. И мужества. Не поддаться лечь, отрешиться от всего и закрыв глаза, дождаться смерти. Или помочь себе уйти, как это проделали другие...
Араин перегрыз вены и умер счастливчиком, досыта наглотавшись собственной крови.
Войс разбил голову о стену. Этому счастья еще больше. Раз! и пред Небесным престолом.
Саргаф распустил рубаху на ленты и свил веревку удавиться. Распевая псалом: ,,На днях моих печать грехов!ˮ, руками затянул на шее петлю. Не доставал до решетки прицепить.
Бывшему рипьеру* преданного, оклеветанного и оплеванного клиром и властью Ордена Крестильного Огня, не достойно подобным образом завершить бренный путь. Но положа руку на сердце, тогда он меньше всего думал о достоинстве. Жить хотелось. Молодым умирать тяжко.
,,Все что нас не сломает, сделает крепче.ˮ
Умник, изрекший мудрость, явно не сиживал в монастырской тюрьме и дня.
По весне высокий паводок затопил яму, наполнив до краев жидкой грязью, мусором и древесным корьем. Ему вынуждено сменили место пребывания. Казематы монастыря отличались лишь защищенностью от непогоды. Но в них ничтожно света и воздуха. Тело гнило, покрывалось струпьями и незаживающими язвами. Кормежку, если не успел, сжирали крысы. Тощие, глазастые, похожие на призраков. Часто грызуны составляли ему компанию за трапезой, подбирая, а то и выхватывая слипшиеся куски каши из посуды или слабых рук.
Всему есть предел. И если дух прибывал непоколебимым, тело сдалось. Никогда не болел, а тут слег, с затаенной грустью осмысливая приближение последнего часа. Беспокойные серые приятели обглодали ему пальцы на ноге. Гнать бесполезно. Зло пищали и царапались. Он и не противился. Хоть кому-то сделается хорошо от того что сдохнет.
В Светлое Воскресение, древний как мир монах-грамматик*, приполз по стенке исповедовать умирающего. Подсел рядом. От старца воняло кислым и ссаньем.
— Всякий, будь то заблудший или праведный, достоин сострадания. Я буду держать тебя за руку...
Ответил ему на староэгльском, протестуя грубостью против скорой смерти.
— Подержи меня лучше за х..., старый пидор.
— Ты знаешь прежний эгле? — подивился монах. На отказ и оскорбление не обиделся. Мирское сие — собирать обиды. Мысленно он давно оставил живых их заботам.
Сейчас Эйгер прекрасно понимал грамматика. Жизнь бессмысленна не отрешенностью от праведных дел, а несостоятельностью грешить. Грех, вот что придает смысл существованию и значимость поступкам. Старый монах пребывал в безгреховной немощности. Фактически умер, не умерев.
— Достаточно прочитать Канон Веры и пересказать.
Поворотный момент. Неожиданный и, что скрывать, приятный. Из казематов — в киновий. Заковали в ножные кандалы и определили в библиотеку.
Последующие пять лет, в послушании, приводил в порядок книжное собрание. Многие из раритетов некогда принадлежали опальному Ордену Крестильного Огня.
Его труд был никому не нужен. Его знания эгле остались не востребованы. Будущее зависло не от образованности и усердия, а сговорчивости и доступности задницы монастырской братии. Упрямство грозило скорым возвращение в яму. В яму он не хотел.
Оправившись телесно, разлагался изнутри, завидуя мертвецам. И вот когда уже ничего не осталось ни в душе, ни за душой, и души-то самой щепоть праха — снизошло ему. Иногда судьба отберет многое, почти все, но случается, спохватится и отдарится стократно. Почему она попалась ему, тощенькая книжица в погрызенной мышами обложке? Почему догадался её открыть? Почему не отложил на потом, а прочитал? Ответов Эйгер не доискивался ни тогда, ни позже. Он обрел цель. Простую и понятную. И цель эта принадлежала ему одному и предназначалась для него одного. И все что сделает, сделает не ради высоких идеалов, торжества справедливости или спасения заблудших душ, а для себя. Вернет отнятое сторицей. Его жизнь легко и беспрепятственно наполнилась новым смыслом, а старые идеалы окончательно обратились в тлен.