Иголочки, лупы, тёрочки
— Иголочки, лупы, тёрочки!
По красивому молодому лицу бегут слёзы. Я стараюсь смотреть на них, тогда как вагон повёрнут назад, туда, где в дверях распинается очередной продавец. Он только что рассказал про иголки с ушком-карабином и плоские лупы для чтения. Женщину, жующую на соседней лавке чебурек, заинтересовала тёрка. Глаза зависают над мясом в целлофане и жирно смотрят в проход.
— Иголочки, лупы, тёрочки!
Мы едем на похороны. У Нади погиб жених, и она застыла, тонко перехватив себя руками. На девушке фиолетовое пальто, и вместо ремня его обвивают тонкие, сжавшиеся от страха веточки. Надя похожа на иву, а ива, как известно, плачет. Вниз катятся редкие, беззвучные слёзы.
— Иголочки, лупы, тёрочки!
Поезд тронулся, вагон качнуло, движение передалось людям, они загомонили, стараясь с наскока скоротать дорогу, и продавец запел настойчивее, зная, что если у него что-то и купят, то купят сейчас, как забытое подношение духам дороги. От раскусываемых беляшей летят кусочки мяса. Они падают на пол, где их стыдливо растирают ногами. Пахнет. Громко шелестит разворачиваемая самса. Надя недвижна. Бледные губы сжаты в строку, и веки сомкнуты будто для сна. Одна за другой катятся слёзы. И продают иголки.
Я отвожу взгляд.
Электричке ехать пять часов, и вагон, слив попутчиков в пригородах, разделся без стеснения, совсем как дома. Женщины скинув толстые, будто ещё не убитые шубы, разлеглись умиротворённо и широко. Мужики разоблачились чуть ли не до треников и бродят вагону в поисках кухни. Поезд пойдёт через древние татарские земли, потомки которых облюбовали пару скамеек. Там пьют, рубятся в карты и глухо, как-то угольно, по-шахтёрски, матерятся. Между тостами заспорили о свинине.
В вагоне появляются контролёры. Их узнают, улыбаются, лениво протягивая билетики. Контролёрами работают братья-близнецы. У них седые усы и умный, навострённый очками взгляд. Диоскуры, сохраняя симметрию, берут себе каждый по ряду. Близнецы проходят вагон параллельно, мифически не обгоняя ни себя, ни время. Даже голосящая бабка, доселе размахивающая увесистой палкой, смиренно протягивает билетик. Надя, отвлекаясь от окна, объясняет, что бабка частенько ездит в этой электричке, и раньше вообще была вооружена штакетиной с гвоздями. Ею она потрясала над головой, словно древний языческий вождь. Никто не знал, чего хочет бабка, но она важно кивнула Диоскурам, а те почтительно кивнули в ответ.
На мгновение становится хорошо, как бывает хорошо от уюта знакомого места. Больше не воняет вокзальным мясом, и никто не колупается в телефонах. Люди, вырвавшись на степной простор, притомились. Унылый пейзаж иногда трясёт гривой, и на окно наваливается небо, серое и густое. Степь поражает высоким, бесконечным небом, где также высоко и недоступно висит солнце. Нечему подпирать горизонт, он пропадает из виду, так и не встретившись с горой или лесом, поэтому небо падает сверху, оглушительно прибивая к траве. Оттуда и надо смотреть на степь. Повернёшь голову — только небо увидишь. Сразу понимаешь кочевников. Они не догадывались, что в мире существуют границы.
Станции похожи друг на друга, их объявляют редко, некоторые нужно заказывать в кабине машиниста. Обычно это безликий километр, где снег замёл крошечную платформу, будто сгорбившегося ямщика. '70 километр', '209 километр' — это, конечно, никакая не горизонталь, ведущая счёт непонятно откуда, а вертикаль, вбитая в землю. Это расстояние до утробы скрытого потаённого места, где герои спят и видят тревожные сны. К тому же это бы объяснило, почему на таких станциях никто никогда не выходит.
Неожиданно раздаётся:
— Секты.
И хотя ударение стоит на втором, нерусском слоге, всё равно вздрагиваешь. Секты — коротенький полустанок, потеснённый лесостепью. Ни домов, ни дорожки. Голые расчувствовавшиеся берёзы волнуются, как на радении. Кругом ни души. Ни что не подсказывает, почему это пустое место называется 'Секты'. Наверняка что-то тюркское, заимствованное, но филология — путь обмана, и пусть тайна Сект никогда не будет раскрыта. Они удаляются, так ничего и не сказав.
Надя прислонилась к стеклу, отбросив себя за окно — иногда тугое, выпрямившееся лицо давят встречные товарняки. В таких случаях полагается что-то сделать и как-то помочь, вспомнив все местоимения и наречия, но, кажется, смерть это то, что переживают в одиночестве. Мы молча коротаем время, и даже бабка с посохом больше не сыплет проклятиями. У неё тяжело раскрывается чёрный, лишённый зубов рот, похожий на рот червя. Бабушка спит. В длинной дороге люди вообще смиреют, впадают в какой-то мушиный сон, помогающий дожить до пункта назначения.
Я не знаю, почему тема дороги до сих пор так волнительна. Может быть, дело в мнимом изменении, которое, как мыслится, сопровождает путешественника. Нельзя не изменить своё положение в пространстве, если сам при этом не изменился. Почти магическое соответствие манит прочертить свою 'Дорогу на Искитим', очередную линию-путешествие, на которой шкалами отмечены важные бытийные встречи. Желательно ещё чтобы герой был интеллигентным парнем, который смешно прикладывает эту интеллигентность к жизни и в конце обязательно что-то понимает. Нехитрый рецепт поучительной истории. Получается прикладная культурология, может быть даже этнография, когда в слабокислую почву подсаживается временный попутчик. Он забирает оттуда питательные элементы, о которых потом составляет отчёт на бумаге.
Я оглядываю вагон.
Татарские ноги в вязаных носках. Храп, которому не хватает дымка. На сумке лежит запотевший чебурек. Набежавший товарняк бросает в вагон тень. Лицо Нади темнеет.
Все спят.
Доводилось даже читать знаменитую Щепанскую, давно ещё предложившей выделить из русской традиционной культуры особую культуру дороги, связанную с практикой внепоселенческих перемещений. По мысли Татьяны Борисовны, с культурой дороги соотносится морфологическое деление на осёдлых и странствующих, происходит глубинное разделение русского душевного ландшафта. И, что совсем не к месту, я знаком с критикой этого концепта Александра Панченко-младшего. Глупое книжное знание норовит выползти и выебнуться, отчего я не сразу различаю громкий, визгливый мат.
Люди просыпаются и непонимающе смотрят на грузную, рано обрюзгшую мать, которая орёт на своего ребёнка. Девочка лет восьми пугающе спокойна и никак не отвечает на вопли мамаши.
— Обезьяна! Сволочь! — мать крепко стоит в проходе, и, кажется, раскачивает вагон.
Девочка не делает даже попытки заплакать. Она тычет пальцем в окно и радостно восклицает: 'Мама! Мама!'. Та отзывается: 'Пошли!', тянет дочку за рукав, но девочка не сходит с места и продолжает смотреть в окно. 'Ты обезьяна! Обезьяна!', — женщина размахивается и как-то слишком профессионально бьёт девочку по лицу. Не сильный, но прямой удар врезается ребёнку в подбородок, маленькая головка откидывается назад и тут же, как на пружинах, возвращается в исходное положение. Девочка, будто ничего и не было, снова восклицает, тыча в окно: 'Мама, смотри!'.
Я не успеваю и молчу, следом молчит опешивший вагон, и только Надя впервые даёт волю чувствам:
— Ребёнка не трогайте!
Мать злобно оглядывается, но не отвечает. Дочка, будто того и ждала, соскакивает с лавки и идёт в тамбур. Наверное, проспали свою остановку.
Наверное.
Поезд потихоньку выползает к цивилизации. Снаружи стемнело, но в вагоне иногда появляются новенькие. Сзади усаживается неопрятный алкаш, похожий на бездомного. Он долго и односложно рассказывает в трубку о беспределе, которого не было и в девяностых. Делает он это показушно, чтобы все мы знали о хаосе, пришедшем на Барабинскую низменность. Затем бомж набирает другой номер и неожиданно переходит на английскую речь. Она ещё односложней, нежели беспредел. Исчерпав запас 'Hello!' и 'How do you do?', пьяница с отчаянием зацикливается на 'I don't understand'. Мужику хочется понять, что же именно ему ответили на 'How do you do?', но голове не хватает знаний, и бездомный, будто жалея, что завёл безрезультативный разговор, несколько минут с чувством плачет в трубку: 'I don't understand... I don't understand!'. Отчаявшись, пьяница подбирает свои манатки, и выходит на таком же полустанке, что и Секты, где нет ни зданий, ни дорог.
— Good luck! — говорит Надя на прощание.
Мы тихонько смеёмся, стараясь не растрясти собственную грусть. Она отражается за стеклом, как будто её может унести с собой встречный поезд. Скоро выходить, но то, что погнало нас в это путешествие, до сих пор кажется настолько нереальным, что хочется подвести итог, сделать вывод, который бы снова поднял на ноги. Вот-вот должно было что-то случиться. Это ведь давно известно: герои дороги проходят через встречи и испытания, завершая свой путь в новом качестве. Не зря же в обычный вагон набилось так много странных существ. Вспомнился крик лотошника 'Иголочки, лупы, тёрочки!' и недвижная, заплаканная Надя, похожая на деревянную статую. Вспомнились бабка со штакетиной, Диоскуры-контролёры, обезумевшая мать, Секты и тот полиглот с лужёной глоткой, который мог бы на них сойти. К чему это было? Зачем...? А может, нет никакой причины? Есть ведь истории без вывода и без морали. Их слушают, чтобы скоротать дорогу. Вот как насельники этой электрички. Наверное, всё как-то так. Стоит собрать свои вещи, подняться и выйти во тьму. Там можно обо всём крепко подумать.
Я просто не понял, почему рядом со смертью торговали иголками.