ПЕНТАЛОГИЯ ХВАК
СОДЕРЖАНИЕ:
1. Прелюдия к Хваку
2. Постхвакум (Формально он — послесловие, так что желающие могут читать его напоследок, после пятого романа)
3. Воспитан рыцарем.
4. Перепутье первое.
5. Дом и война маркизов Короны
6. Перепутье второе.
7. Ремесло государя.
8. Перепутье третье.
9. Зиэль.
10.Перепутье четвертое.
11. Хвак.
ПРЕЛЮДИЯ К ХВАКУ
Пахал он землю, и звали его Хвак.
Время в те далекие дни — когда-то потом, бесконечно позже названные Юрским периодом — потеряло покой, чародеи и шарлатаны дружно предсказывали гибельное грядущее. И что с того, что первые наживались на сокровенном, а вторые на обмане? Разницы в обещаниях не было и люди кручинились.
Многие горевали да боялись, но только не Хвак: был он молод, темен и забит, в свои неполных восемнадцать лет женат на солдатской вдове гораздо его старше, на все округу слыл дурачком и бестолочью, тюфяком и рогоносцем.
Так и в этот, не по-весеннему жаркий день, жена его Кыска, вместо того чтобы хлопотать по дому, соблюдать в порядке скудное их бытие, с утра, не ведая стыда и осторожности, принимала в гостях кузнеца Клеща, потому что была без ума от его медвежьих объятий и жестких любовных тычков. Все лучшее на столе: мех с вином, хлеб свежий, мяса вдоволь, да не ящерного — молочного, то есть, от такого зверя, чьи самки молоком чад своих выкармливают... Кузнец силен и огромен, жрать горазд и к бабам горяч — кормить его и кормить...
А Хвак пашет, пашет да на тени поглядывает: вот как только солнце перевалит за кочку с хвощом, так и обеду время. Вот-вот уже будет так, и Хваку заранее радостно, потому что Кыска не забыла ему и воду положить, и ковригу хлеба, и репку и луковицу вареные, и вяленую ящерку... Хвак бы и больше съел, да не по брюху достаток, надо больше пахать, тогда и еда появится. Так говорит его Кыска, и он ее любит, потому что она добрая, умная и красивая. А если и ругается — так глянь по сторонам: чаще бьют и убивают, брань же — слова, да и только. Вроде бы и ест он немного, но плечи круглые, живот над портками висит, задница мясистая... Откуда стать сия в Хваке? От родителей, видимо, но только кто они и откуда — никому не ведомо: шла пара через деревню, да случились схватки у молодухи. Местный шаман — куда денешься от обычая — дал кров, ложе, воду, тряпки, сам роды принимал... Утром проснулся, еще измаянный, ничего понять не может: младенец кричит, никого нет... Видимо на рассвете сбежали беспутные родители и сына бросили, на сиротскую и бесприютную жизнь... Всем миром вскормили подкинутого, отрывая от себя и семей своих, кому сколько не жалко, да не полюбили.
И еще борозду, вон до того деревца... Так наметил себе Хвак последний проход перед обедом, но вдруг отвлек его нетопырь: сел на упряжь воловью, приняв ее за шкуру, потому что на спине она широка и выделана из кожи ящера игу, да принялся ее бурить да протачивать, кровь искать. А Хваку смешно: слеп днем нетопырь и глуп всегда, еще глупее Хвака (привык он всю жизнь слышать, что дурак, и сам поверил — если все говорят, значит, знают), ну и старается впустую. И прыгает на месте, и клекочет, и злится... Хвак смотрел, смотрел, потешался, спугнуть боясь, да и не заметил, как на новый круг пошел, — вот незадача! Не бросишь же борозду на середине... Пришлось допахивать.
И эх! — уже сел Хвак в тень, а до этого вола распряг, чтобы тоже скотина отдохнула, порадовалась, хвощами почавкала, и, достав пузырь с водой, отпил из него вдоволь — потом уже, к вечеру, надо будет на глоточки растягивать, но в обед святое дело напиться... Все люди так, а Хвак на особицу ест, иначе: сначала самое вкусное, ящерицу, потом уже остальным полакомиться можно.
Ящерица в неполный локоть длиною, еще с осени завялена, всего и мяса в ней на два укуса, так что Хвак не поленился и позвонки ее перетер в костяную кашицу — челюсти у него что надо и зубы под стать.
Вдруг — мелькнуло! Хвак глаза растопырил и шею вытянул: кто? Деревня их пусть и в самой глуши, да зато посреди Империи, до войны далеко, звери и ящеры сторонятся обжитых мест, а разбойнички нечасты — что им добывать в деревне? Но случайные тати встречаются и не сказать, чтобы редко.
А может, это Кыска пришла его навестить, похвалить? Что-нибудь вкусное испекла? Точно, женщина... Ах, здорово бы!.. Нет.
Смотрит Хвак, глаза по-детски вытаращены: старая престарая бабка-паломница идет, ковыляет, на клюку опирается, вот-вот упадет, бедная. Хвак сложил из рук на тряпицу еду и воду, перекатился на четвереньки, оттуда на дыбки, да и бегом к страннице:
— Госпожа, звали меня?
Бабка, спина скрючена, подняла взор: лицо старое, аж черное, а глаза синие с бирюзовым.
— Нет, мальчик, я не так зову.
Хвак и растерялся на ее слова, и что сказать, не знает, и что дальше делать, не ведает. Кого это она мальчиком назвала?
— Тебя. И что бы тебе надобно от меня? Видишь — клюка да хламида, вот и все мое богатство.
Хвак понял, что бабка за грабителя его считает.
— Нет, госпожа, ничего мне от вас не надобно, не бойтесь меня. Я увидел, что вы устали и голодны. Вот, у меня и вода хорошая, и хлеб, и репка, и лук — все некусаное! Это вам... А ящерку я уже съел.
Старуха оперлась на клюку и задумалась. Хвак встал перед ней столбом и вздохнуть боится, чтобы не напугать и не обидеть своей дуростью старого человека.
— Ну, будь по-твоему. Веди меня к снеди своей, да помоги усесться.
— Сюда, госпожа, и идти никуда не надо. И тень, и ровно, и мягко. Кушайте.
Бабка медленно отщипывает хлеб, бесшумно жует и все смотрит, смотрит без улыбки на Хвака... И ему... ему... он... Первый раз такое: Хвак чувствует, он видит, он знает, что незнакомая старуха не будет над ним смеяться и стыдить его дураком и дармоедом... Хвак понимает это, и в его груди, над животом, что-то такое мелко дрожит, горячее, мокрое...
— Ты знаешь, а ведь и впрямь была я голодна. И хотя к иной пище привыкла, но ты накормил меня, утолил глад мой и жажду.
— Правда? Эх, жалко, что у меня...
— Помолчи.
Хвак и осекся на бабкины слова, испугавшись, что перебил святого человека и что это жаркое чувство в груди сейчас пропадет из-за его спешки и глупости....
— Ты потрафил мне, а это немало, так немало, что почти невозможно... И хотя сам видишь, что стара я и немощна, однако: чего бы ты хотел?
— Что?..
— На твоем языке дрожат слова, скажи их мне, как если бы я их могла исполнить. Хочешь спросить? Скажи, не стесняясь, и честно.
— Да, хотел бы спросить, госпожа, ваша правда. Что такое потрафил?
Бабка медленно качнула головой направо... налево:
— Ты и впрямь прост. Хотя и любопытен. Нет, ты не глуп. Потрафил — это угодил. Ну, а теперь я бы хотела знать твое самое заветное желание, чтобы молиться о тебе и тем самым поспособствовать его исполнению. Это все, что я могу сделать для тебя, старая немощная женщина.
— Нет, госпожа, ничего мне не надо. Лучше вы скажите, чем я еще...
— Помолчи.
И Хвак опять обмер на полуслове, без страха, но почтительно и со слепой надеждой в груди, маленьким, только что народившимся комочком предчувствия...
— Ты был добр ко мне и бескорыстен, и чист в помыслах. Я спрашиваю тебя, не желая больше повторять и объясняться: скажи мне свое самое заветное желание, дабы я могла поспособствовать его исполнению. Я простая старуха паломница, но попрошу саму Землю-Матушку, Мать всего сущего окрест, и как знать — быть может, она услышит молитвы мои за тебя? Говори же.
— Да, госпожа, я понял и я хочу. Вам не надо будет ни о чем просить нашу Великую Матушку, потому что я прошу вас, и вы сами можете все исполнить для меня... — Хвак замер на мгновение, но поборол робость и протараторил: — Я...: пока вы здесь... хотел бы вас назвать своей матушкой. Можно? Я ни разу в жизни никого матушкой не называл... — Так сказал Хвак и замер, трепеща.
— МЕНЯ??? Меня? Ты?.. Как странно. Приемышей у меня еще не было.
Старуха сидела под деревом, ноги под хламидой были сплетены в калач, как у шаманов, клюка в ее руках застыла неподвижно — и все вокруг замерло: звуки, воздух, птицы, тени...
— Быть по сему. Ты можешь называть меня матушкой и говорить мне ты. Я называю и признаю тебя моим сыном и отныне — что бы с тобой ни случилось, чтобы ты ни натворил, куда бы ты ни пошел, чем бы ты ни занимался — я твоя матушка, и тебя никому и ничему не выдам, и от всего постараюсь защитить. Тебя и семя твое, поросль твою, буде таковая народится. Доволен ли ты?
— Да! Да! Матушка! Моя обожаемая матушка! Ты матушка моя! Я знал, что найду тебя! Я мечтал! Что ты найдешь меня! И что я смогу тебя назвать так! У них у всех... а у меня... Матушка моя, я твой сын!
— Ты мой сын. Хватит плакать и слушай дальше.
— Да, матушка! Я уже не плачу, они сами льются.
— Это пройдет. Ты должен пообещать мне кое-что, сын мой...
— Все, что прикажешь, исполню!
— Клясться легче, нежели соблюдать. Первое: никогда больше не смей пахать! Нельзя тебе отныне ранить свою матушку... Землю, грудь ей терзать...
— Исполню, матушка!
— Никогда ты не должен помышлять об участи богов, даже если во всю силу войдешь и придет тебе искус.
— А я никогда и не думал! И что мне в них? Нет, ничего такого... Да я клянусь, матушка!
— И помни: день сегодня до заката и от мига сего — особенный: чем наполнится — тем и продолжится. Ты не глупец, сын мой, но дурость в тебе велика сидит, я чую ее... Впрочем, как бы то ни было — сын, стало быть, сын. Поцелуй же меня.
Хвак где стоял — так и брякнулся на колени и подполз на них, рукавом рубахи утирая глаза и нос, к названой матери своей. И хотя та была уже на ногах, лица их вровень оказались, ибо старуха была согбенна, а Хвак росту очень даже немалого... Счастливый Хвак вытянул толстые губы и осторожно коснулся ими сморщенных щек: сначала тронул левую, потом правую. Старуха обняла его шею — тяжелы материнские руки сыну показались! — поцеловала в лоб и исчезла. А Хвак встал с колен, отряхнул грязь с портков и погнал вола перед собою, в деревню, домой, не помышляя больше о пашне и о чудесной встрече, ибо напрочь все забыл, кроме двух обещаний, которые каким-то образом поселились в нем навеки... И отчего-то лоб и губы словно огнем жгло.
Ох, и весело было Кыске и Клещу: муж на пашне, в кузне праздник в честь бога Огня, покровителя кузнечных и боевых ремесел, вино и мясо на столе, огонь в крови — что еще потребно, чтобы длилось счастье? Да вдруг замычал вол на дворе, раз — и двери настежь! Хвак вернулся! Стоит бревном в дверях, свинячьими глазками лупает: то на Кыску поглядит, то на ложе разоренное и развороченное, то на кузнеца жующего — ничего понять не может.
— Ты что, вола повредил? Ноги ему посек?
— Нет, здорова скотина. Что ты! Даже спина не натерта, я смотрел.
— Или война объявлена? Что случилось-то? А? — Кыска от страха и от наглости первая в атаку пошла, вопросами засыпала. Да и не очень-то она боялась своего подкаблучного — всегда обдурить можно, глаза отвести... Но этот-то тоже — хоть бы жевать перестал...
— А вы что тут? — Смотрит на Кыску Хвак, не в силах понять очевидное, и ждет, пока она все правильно ему объяснит. Может, и объяснила бы, да Клещ вмешался. Обезумел, вероятно, от куража, от вина и собственной силы, захотелось ему до конца унизить соперника. И не соперника, а так, мразь, жира кусок.
— Что мы тут? Побаловались маленько, вот чего. Ты бы, малый, укрепил постель-то: хлипка, чуть нонче мы ее с Кыской в щепу не расклепали. Что стоишь, проходи, садись, смотри, авось наберешься ума-разума...
Кузнец икнул и выбрался из-за стола на всякий случай, потому что Хвак хоть и дурак, хоть и байбак, а стоя — надежнее. Кыска мяукнула и застыла, вся от стыда красная, а Хвак прямо пошел, на нее. Клещ сильнее всех был в деревне, любого намного сильнее и ростом выше, разве что Хвак... Но что Хвак, бурдюк с трухой. Надо его остудить на часок и возвращаться в кузню, а они потом пусть сами разбираются. Но не успел кузнец ручищей махнуть, как сам получил кулаком в лоб, так что шея хрустнула, получил и умер на месте. Привычной супружеской руганью заверещала было Кыска, не успев понять ужаса происходящего, но Хвак и ее пригладил затрещиной — насмерть! — очень уж взъярился!
Постоял посреди горницы — налево мертвяк, направо покойница — подошел к столу, запрокинул пузырь с вином, впервые в жизни хмельного испробовав — понравилось!.. И до дна! И молочного мяса куском рот набил — вкусно!
И пошел себе вон из деревни, как был, в рубашке с поясом, в портках, без шапки, босиком, без денег, без цели — куда глаза глядят. Даже ковриги хлеба из дому не взял, так и осталась на столе. Больше в той деревне его не видели.
ПОСТХВАКУМ
Скала разверзлась, и из нее выпал человек.
Стояло тихое утро, висело тихое солнце, бежали по синему небу тихие облака, человек лежал без памяти. Почуявший добычу комар уселся на бледную щеку, примерился, но процесс бурения и сама комариная жизнь внезапно прервались: человек хлопнул ладонью по щеке, застонал и открыл глаза. Белая муть вместо радужной оболочки продержалась в глазах несколько мгновений и растаяла, подобно тщедушному облачку под лучами полуденного солнца, обнажив неяркую темную зелень вокруг зрачка; зеленое вдруг сменилось на синеву, та обернулась пурпуром, побагровела, сгустилась до черноты и вновь обернулась неяркой зеленью. Юноша — а это был юноша по виду — сел и недоверчиво огляделся: руки, плечи, колени, живот... Небо с облаками, земля... Сосны... да, это сосны... а это трава... Юноша увидел небольшую лужицу и прямо на четвереньках заторопился к ней. Левой рукой хлоп по животу — нет живота. Из лужи вытаращенными глазами смотрел на него безусый и безбородый юнец. Юнец потрогал себя за ухо, за нос, дернул несильно за вихры, выдрал несколько волосков — светлые вроде как, из лужи не шибко-то рассмотришь, да и по такому пучочку тоже не сразу видно.
Что-то странное, что-то очень странное витало вокруг, колыхалось, трогало его, проникало внутрь и гладило снаружи... Юноша вытянул губы навстречу отражению, макнул нос и поперхнулся первым же глотком, закашлялся. Запахи! Вот что это такое: запахи! Звуки! Прикосновения! И ветер, и солнечный луч на затылке! Трава колется, а вода в луже холодная! Шаг, второй — он стоит, он ходит! Это был совсем, совсем другой мир, чужой и незнакомый, но он по-прежнему жив, и мир этот живой!
— Матушка! Матушка! Матушка, ты простила меня, наконец! Матушка моя!
Юноша заплакал, упал с размаху на живот и поцеловал, что под рот попалось. Это оказалась старая сосновая шишка, расцарапавшая ему обе губы, но юноша почти не обратил внимания на боль, сплюнул кровь куда-то вправо и снова лег, прижался ухом к серым хвоинкам... Земля молчала, но юноше послышалось, что она тихонечко вздохнула... Тихонечко-тихонечко...
— Матушка моя... Велик твой гнев на непослушного сына твоего, но все эти лета, весны, зимы и осени, сотни миллионов осеней и весен я жил и ждал, и молился тебе, и каялся... Любя, тебя одну любя, дорогую Матушку мою! Я понял свою вину и понял тщету гордыни и тщеславия, и ничто и никогда больше не собьет меня, не отвратит от мирного и безмятежного бытия, лишь только повеление твое или угроза тебе, если таковая возникнет. Я осознал, и я счастлив прощению твоему! Мне ничего больше не надо от жизни, кроме как жить, дышать, петь, смеяться, есть и пить вволю, но и обходиться без этого, спать... Только вот спать не надобно, я и так слишком долго... Но это не важно. Ты мне подарила жизнь, ты мне вернула счастье... И я изменился... Я многое понял, я иной.