↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Тьма в мире
Павел Корнев. Ничего святого
Небольшой городишко Луто прозябал вдали от торговых путей посреди голой, открытой всем ветрам степи. Куда ни глянь — лишь невысокая трава да желтые проплешины глинистой земли. Грязь.
Грязь[1] — а как иначе?
Разбитая тележными колесами и размоченная осенними дождями дорога мерзко чавкала под ногами, липла на сапоги, дорожный посох и полы плаща. Подсыхая, отваливалась целыми пластами, но тут же налипала вновь.
Немудрено, что шаг мой был неровным, а дыхание — тяжелым.
Устал.
Выдернуть из липкой жижи ногу, переставить, после высвободить из грязи второй сапог и сделать очередной шаг. Чавк-чавк. И снова — чавк, уже посох.
Сколько их было, этих шагов? И сколько еще будет?
Но — повезло. Заслышав скрип колес и недовольное фырканье лошаденки, я откинул с головы капюшон плаща и ступил на обочину, освобождая дорогу телеге. Закутанный в ветхую рванину возница настороженно оглядел меня с головы до ног и нехотя пробурчал:
— Да пожрет Бестию пламя преисподней.
— Да пожрет, — кивнул я и спросил: — В Луто едешь?
— Ну?
— Подвезешь?
Возница скорчил гримасу, но отказывать путнику не стал.
— Залезай, — разрешил он.
Я уселся на застеленные сырой соломой доски и, свесив облепленные рыжей глиной ноги, покатил дальше. Расшнуровал дорожную котомку, достал ломоть черного хлеба и кусок сыра, протянул вознице:
— Не откажись разделить трапезу.
Мужичок отказываться не стал. Жадно накинувшись на угощение, он сразу запихал еду в рот, быстро прожевал и принялся выбирать из плешивой бороденки хлебные крошки.
Я постучал вареным яйцом о доску и начал без спешки счищать растрескавшуюся скорлупу и вкидывать ее в дорожную грязь. После достал еще сыра и хлеба, и только-только перекусил, как из расползшегося по степи вечернего тумана показались стены Луто. Невысокие, скособоченные, рыжеватые, как и все вокруг.
— Подъезжаем? — уточнил я и запахнул отдернутую ветром полу плаща.
Мужичок вытаращил глаза на рукоять заткнутого за кушак ятагана и лишь беззвучно раззявил рот, полный гнилых обломков зубов.
— Это Луто? — повторил я вопрос.
Возница перевел взгляд на крепостные стены, обернулся обратно и молча кивнул. Вид у него был необычайно перепуганный.
"Ну и что с тобой делать теперь?" — задумчиво глянул я на сгорбившегося мужичка; тот будто спиной почувствовал взгляд и сгорбился. Точно — боится...
— Да хранит тебя твоя ненависть, — напутствовал я тогда возницу, спрыгнул в дорожную грязь и поплелся по радостно чавкавшей глинистой жиже вслед за нещадно погоняемой лошаденкой.
Чавк-чавк. И снова — чавк, это посох.
Когда прошел в заметно покосившиеся ворота, сбитые из толстенных, замшелых снизу досок, меня никто не остановил. Просто некому было: не толпились поблизости ни стражники, ни сборщики податей. Только из распахнутой караульной будки доносился приглушенный гул голосов.
Миновал ее, и оттуда повеяло перегаром, вонью немытых тел и прокисшей стряпни.
Удивляться нечему, для подобного захолустья такое вполне обычно.
Я спокойно отправился дальше и, надо сказать, очень скоро пожалел, что под ногами чавкает не размокшая глина, а городские запахи далеко не столь изысканны, как вонь из караульной будки.
Теперь под ногами хлюпала жуткая каша из грязи, помоев, объедков и прочих нечистот, состоявших по большей части из обыкновенного дерьма. Тут же копошились крысы, свиньи, собаки и полуголые дети. И даже не знаю, кто из этих обитателей трущоб был самым грязным, голодным и диким.
А вот взрослые на улицах не попадались вовсе. Тоже объяснимо: вечер только начинается, кто на хлеб насущный в поте лица зарабатывает, кто перед ночью отсыпается.
Немного поплутав по узеньким улочкам, больше напоминавшим сточные канавы — а на деле ими и являвшимся, — я вышел к храму, столь же обветшалому и запущенному, как и остальной городишко. Мощное некогда строение перекосилось и заметно погрузилось в землю, купол пошел трещинами, а окна были завешаны обыкновенными циновками.
И вот уже на замощенной желтым кирпичом площади жизнь била ключом. Служка в слишком коротком для него одеянии колотил деревянной колотушкой по медному гонгу, созывая горожан на службу. Прихожане послушно плелись к храму, по пути осаживая нищих, что так и норовили сунуть им под нос покрытые язвами и гнойниками культи. Время от времени кто-нибудь из стражников в испещренных разномастными пятнами плащах охаживал дубинкой особо наглого попрошайку, но урок не шел впрок и вскоре все возвращалось на круги своя. Тем более что доблестных стражей порядка куда больше интересовали молоденькие девчонки из числа комедиантов, разбивших неподалеку свои шатры.
Я и сам с удовольствием поглазел бы на танцовщиц, но служба уже началась, пришлось идти в храм. Убранство его оказалось ничем не примечательным — голая кладка стен, серый свод потолка, ступенями понижающиеся ряды сидений. Заняты были лишь нижние скамьи, поэтому мне без особого труда удалось отыскать свободное место у прохода.
Опустив зад на холодный камень, я с облегчением вытянул гудящие ноги и прислушался к словам молодого проповедника, который пытался расшевелить свою скучающую паству, но без особого успеха.
— Когда явилась Бестия, преклонились перед ее яростью и малые, и великие. Кто не преклонился, тех Она и Ее темное войско стерли с лица земли. Будто стая саранчи промчались силы зла по городам и селам, сжигая и уничтожая все на своем пути. Так бы и сгинул навеки род людской, но разгорелась в наших сердцах праведная ненависть! — Проповедник глубоко вздохнул и, почти срываясь на крик, продолжил: — Ненависть, вот что спасло нас всех! Бестия обладала невыразимым могуществом, люди для нее были простыми игрушками. А можно ли ненавидеть муравья, которого походя раздавил сапогом? Нет! Бестия просто играла и наслаждалась своими злодеяниями! Пусто было в душе Ее! Да и может ли быть душа у того, кто никогда не испытывал ненависти? — Человечек за кафедрой помолчал, будто дожидаясь ответа от прихожан, и возопил: — Нет! Лишь ненависть отличает человека от животного, и лишь она зажигает души благодатным огнем! И Бестия сгорела в пламени людской ненависти и была низвергнута в преисподнюю вместе со всеми своими темными вассалами! И помните — лишь наша ненависть, лишь ненависть каждого из нас удерживает там чудовищ. Не растрачивайте ее на блуд и мирские страсти. Будьте сильны в своей ненависти! Лишь она наполняет нашу жизнь смыслом! Odium aeternum![2]
И прихожане привычно отозвались, столь же привычно коверкая латинские слова:
— Odium aeternum! Odium aeternum! Odium aeternum!
А потом все начали выходить со своих мест и по вышарканным ступеням спускаться к кафедре, на полу перед которой под слоем грязи угадывалось мозаичное изображение распятой на тележном колесе Бестии. Проходя его — плевали.
Плюнул и я. Но не безразлично, как спешившие на представление комедиантов обыватели. Нет — я плюнул с ненавистью.
Odium aeternum!
После подошел к стоявшему у кафедры проповеднику, опустился на одно колено и поцеловал увесистый серебряный перстень.
— Да не угаснет огонь твоей ненависти, — напутствовал меня совсем молодой юноша, и на груди его в свете чадящих лампад блеснул медальон настоятеля с золочеными буквами главного постулата Церкви "Odi ergo sum!"[3].
Ненавижу — значит, существую! — и никак иначе.
Склонив голову, я отступил от кафедры и направился на выход. Прихожане все как один повалили к шатрам комедиантов, зашагал вслед за всеми и я. Протолкался к огораживавшей сцену веревке и принялся следить за немудреным представлением.
Оно было уже в самом разгаре. Мужик в цветастой, но изрядно заношенной одежке и широкополой шляпе размеренно крутил ручку шарманки, и под эту однообразную мелодию на закрепленной меж двух столбов веревке раскачивалась закутанная в тогу девица. Края куцего одеяния едва-едва прикрывали колени, и почтенные отцы семейств пялились на ее голые ноги с несказанно большим интересом, нежели внимали проповеди настоятеля. Еще и подбадривали арлекина, который длинной хворостиной задирал и без того бесстыдно короткое одеяние. Комедиант с выкрашенным белой краской лицом пытался помешать охальнику, но лишь нарывался на тумаки и зуботычины.
Пьяный смех, сальные шуточки, похотливые вздохи.
Захолустье, что с него взять.
Я хотел было отправиться по делам, но заметил обходящую зрителей со шляпой в руках черноволосую девчонку и полез за кошелем. Кинул ей пару сольдо, намеренно медленно начал разворачиваться и тотчас почувствовал, как кто-то ухватил за полу плаща.
— Ну? — обернулся обратно.
— Господин! — потянула меня к шатрам впечатленная щедрым пожертвованием девица. — Не покидайте нас так скоро!
Я для виду поколебался, после нырнул под веревку и под недовольный ропот зрителей поспешил вслед за девчонкой
— Вы находите меня привлекательной, господин? — ожидаемо спросила та, когда мы укрылись от толпы за латаным-перелатаным шатром.
Ничего не ответив, я ухватил ее за подбородок и задрал безвкусно накрашенное лицо. Миленькая. Не более того.
Уловив мои сомнения, девица распахнула свое одеяние и бесстыже выставила напоказ груди с торчащими бугорками сосков.
— Быть может, в другой раз, — с некоторой долей сожаления, отказался я. — Спешу.
— Подождите! — облизнула губы комедиантка. — Такого вам никто не делал! Вы не пожалеете! Наш пастор называет это per os[4].
— Этот молодой ханжа? — хмыкнул я и вновь полез за кошелем.
— Нет, — рассмеялась блудница, опускаясь передо мной на колени, — настоятель уехал по делам, и последние дни службы ведет отчим Секундус. Этот индюк скорее оскопит себя, чем прикоснется к женщине!
— Он такой, да?
— Еще хуже!
— А настоятель?
— Настоятель ми-и-илый!
Я сунул девчонке серебряную монетку, сдвинул ножны с ятаганом набок и разрешил:
— Приступай.
Спрятав десять сольдо, комедиантка сноровисто справилась с завязками штанов, запустила внутрь руку и, обхватив тоненькими пальчиками то, что и должна была обхватить, приникла к моим чреслам и занялась делом.
Занялась, надо сказать, столь умело, что вскоре дела и заботы совершенно перестали беспокоить и стали чем-то далеким и несущественным. Понаблюдав какое-то время за покачивавшейся вперед-назад черноволосой макушкой, я положил руку на девичий затылок и начал контролировать ритм, тихонько командуя:
— Altius! Altius! Altius![5]
Ох, так гораздо лучше...
Вскоре меня от пяток и до макушки передернула судорога, я оперся на посох и выдохнул:
— Oh mea odium![6]
Шумно сглотнувшая девица какое-то время еще работала языком, потом отпрянула и, обтерев губы, поднялась на ноги.
— Господин остался доволен?
— Более чем, — подтягивая завязки штанов, признал я.
— Тогда приходите после представления, — заулыбалась девица. — Поверьте, вы не уйдете разочарованным. Моя сестричка обожает per anum[7].
— Тоже настоятель научил?
— Нет, — хихикнула комедиантка, — акробаты.
— Это они сейчас выступают?
— Да, господин. Так вы придете?
— Приду. — Я посмотрел на мрачный, походивший скорее на оборонительное сооружение храм, рядом с которым цветастые шатры комедиантов казались совершенно неуместными, и спросил: — А нельзя было выбрать место...
— Подальше от храма? — спросила девчонка, проследив за моим взглядом. — Вот еще! Мы и в самом храме станцуем, если в цене сойдемся!
— Вот как? А что отчим Латерис на это скажет?
— Да уж ничего хорошего, это точно! Как-то хотела его за кафедрой ублажить, так он меня розгами отходил. Неделю потом сидеть не могла. — Черноволосая поежилась, но сразу оживилась. — А вам бы хотелось меня выпороть?
— Не уверен, — поморщился я и предупредил: — Вы бы скромнее, а то погонит вас отчим Секундус поганой метлой.
— Вот вернется отчим Латерис, тогда посмотрим, кто кого погонит!
— Посмотрим, — кивнул я и зашагал прочь от пошлых шуток зевак и фальшивых мелодий шарманки.
Меня ждала работа.
Тюрьма Луто оказалась под стать остальному городишке. Не тюрьма даже, а так — неказистая пристройка к магистрату с крышей, крытой не черепицей, а давным-давно сгнившей соломой. Двор загажен конскими яблоками, на виселицах болтались два распухших тела, готовые развалиться на куски от малейшего дуновения ветра.
Охраняли арестантов из рук вон плохо. Можно даже сказать — не охраняли вовсе. Ни у ворот, ни на входе караульных не оказалось, и лишь у себя в каморке с аппетитом объедал куриную ногу заплывший жиром надзиратель. Его сменщик спал тут же, с головой завернувшись в груду тряпья.
— Чего еще? — Тюремщик при моем появлении оторвался от трапезы и вытер пухлой ладонью заляпавший бороду жир. — Чего надо?
Морщась из-за кислой вони кошачьей мочи, я переступил через порог и выпростал из-под рубахи серебряный медальон. Подсвечивая себе масляной лампой, надзиратель подался вперед, и его свинячьи глазки округлялись все больше и больше по мере того, как пухлые губы шевелились, беззвучно проговаривая:
— Officium Intolerantiae[8], — прошептал он, враз растерял всю свою невозмутимость и будто даже уменьшился в размерах. — Какая... какая нужда привела вас к нам, отчим?
— Ты знаешь какая.
— Я? — враз осип тюремщик, и по щеке у него покатилась крупная капля пота. — Откуда мне знать, отчим?
— Отчим Латерис. Проводи меня к нему.
— Что вы?! Отчим Латерис уехал из города! Его здесь нет!
— Знаешь ли ты, пасынок мой, что врать — грешно? А врать мне не только грешно, но и глупо. Осознаешь ли ты в полной мере то, что может случиться? Подумай об этом, прежде чем ответить.
— Но откуда...
— Слухи, пасынок мой, это все слухи и сплетни. А теперь перестань тянуть время.
— Отчим Латерис, он... — задохнулся толстяк, пару раз беззвучно хватанул воздух распахнутым ртом и выдал: — ...он умер!
— В самом деле?
— Клянусь своей ненавистью!
— Нехорошо получилось, — хмыкнул я, вовсе не обрадованный тем, что пустяковое на первый взгляд поручение обрастает ненужными осложнениями.
Всего-то требовалось допросить обвиненного в осквернении собственного храма настоятеля да выбить дурь из коменданта городского гарнизона, тайком заключившего его в тюрьму по доносу второго проповедника, отчима Секундуса. Но теперь... если настоятель мертв, всем причастным к этому прискорбному происшествию придется понести наказание.
После общения с черноволосой блудницей — воистину нет никого болтливей шлюх! — я нисколько не сомневался в том, что отчим Латерис никогда не осквернял храм оргиями. А блуд вне стен храма хоть и позорил сан, но Officium Ethicorum[9] при местном епископе, скорее всего, ограничилась бы лишь устным внушением.
Нехорошо. Очень нехорошо.
— Проводи меня к телу, — приказал я.
— Я не могу! — вновь заблеял тюремщик.
— Можешь, пасынок мой. Уж поверь на слово. — Я перекинул посох из руки в руку. — И проводишь, даже если для этого придется убеждать тебя per anum.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |