ХМУРОЕ СТЕКЛО
Вперед! руби! коли! Упали... Плеснуло поле мертвецами —
Кровавой изморозью стали, осколком хмурого стекла...
Развёрнутые знамёна, барабанный бой, звенящий глас металла — боевые рожки швейцарской пехоты. В бой идут ветераны, гордость армии — её кровь и плоть, облачённая в одинаковые коричневые камзолы, чёрные кожаные башмаки, коричневые чулки до колен, начищенные, полыхающие солнцем гребенчатые шлемы. Тысяча сто пик, триста пятьдесят аркебуз, колесцовых и фитильных, полторы тысячи коротких пехотных палашей... Идеально ровный строй, чёткий шаг — и вдруг всё взрывается воем, грохотом орудий. Летят клочья, падают люди. Полки — идут. Держать строй! Ать-два, левой! Ать-два, левой! Левой, левой, левой!
Дым стелется над полем...
Люди — словно диковинная коричневая трава, странно ровная и странно плотная — поле, на котором расцветают огненно-жёлтые тюльпаны. Там, где распускается очередной цветок, трава чернеет и съёживается, чтобы через мгновение плотно сомкнуться, хороня под собой проплешину. Кажется, трава олицетворяет собой вечность...
Левой, левой, левой!
Держать строй!
Левой!
Стой!
Первая линия, вторая линия, третья линия! Р-раз!
Аркебузу с плеча... приклад в землю, руку к бедру...
Два!
Шомпол в ствол, вверх-вниз... на четыре счёта: раз-два-три-четыре...
Три!
Теперь порох... пыж пошёл... шомполом раз-два... Быстрее, быстрее... мы успеем, должны успеть, мы — лучшие... мы — Коричневые Камзолы...
Четыре!
Пулю из-за щеки — в ствол, шомполом раз-два... и не думать, не смотреть, не помнить, что точно такая же линия в пятидесяти шагах от нас... точно также — на счёт — кладёт пулю в ствол... Руки дрожат.
Пять!
Ключ — в замок. На пять оборотов... Раз-два-три... пять... насыпать порох на полку... Пороховница в руках выписывает зигзаги... чёрные крупинки летят на землю... падают, падают, падают...
Все. Наконец-то. Можно стрелять.
Шесть!
Первая линия опускается на колено, вторая поднимает ружья, третья готовится...
Целимся... ах, дьявол...
Гремит залп.
В упор.
По нам.
Ах, дьявол... падаю. Валюсь лицом в растоптанную зелень. Перед глазами — распрямляется смятая травинка, ах, какая упрямая травинка... чёрные крупинки пороха. Жар в груди. Аркебуза... Где моя аркебуза?
Мама!
Падаю, падаю, падаю...
Третий ряд просачивается сквозь два первых, выстраивается в линию. За ним — четвёртый; выбегает вперёд, опускается на колено. Звучат команды.
Целься!
Огонь!
Ряды солдат окутываются дымом, аркебузы дружно выплёвывают огонь и смерть. Ровный строй жёлтых камзолов ломается, на землю валятся раненые и убитые; в рядах противника движение — на смену погибшим спешат солдаты из резерва, подбирают ружья. Миг — и уже жёлтый строй окутывается клубами дыма, и уже коричневые камзолы спешат на смену павшим товарищам.
Шаг. Всё ближе.
Держать строй!
Сплошной ряд камзолов. С тридцати шагов трудно промазать в такую мишень. С пятнадцати — практически невозможно.
Стрелять. В упор. Глядя в ненавидящие, озверевшие глаза, прямо в чёрное око аркебузы. Стрелять в глаза собственной смерти. Целься! Огонь!
Падают люди...
Шаг, выстрел. Шаг, выстрел. Шаг...
Рукопашная.
Наконец-то.
...Латники прошибают конскими телами левый фланг желтых камзолов, опрокидывают пехоту. Иглы палашей окрашиваются алым. Вперёд!
Камзолы бегут. Латники догоняют и рубят; под копытами лошадей трещат дешевые пики и дорогие аркебузы. Валятся тела. Крики. Стоны. Вопли.
Во главе конного строя мчится на чёрном жеребце юноша в белой рубахе. Ветер рвёт кружева, треплет непослушные русые кудри. В глазах горит бешеный огонь. В руке юноша сжимает лёгкую шпагу с узорчатым эфесом, с длинным прямым клинком, витой шнур — синий с золотом — запачкан кровью.
На пути конного вала встаёт, ощерившись пиками, желтокамзольный строй...
Против лошадей, пику — опустить!
Пики.
— Ждать, — голос подобен океану — спокоен и глубок, за спиной — полсотни латников личной охраны герцога, пистолеты заряжены, замки заведены...
Ждать.
На гребнях рокантонов полыхает солнце... стекает по металлу, плещет в глаза...
...Глупый мальчишка... Достаточно видеть спину герцога... даже не лицо... лица не видно — спина, она очень старается не дать слабины, стать камнем... Что будет, если герцог внезапно повернётся и взглянет в глаза верному лейтенанту? Потерянно и жалко... конечно, будет гнев... но тоже — потерянный и жалкий. Трогель, скажет герцог... Трогель... И тогда ничего не останется, как взять стоящих за спиной...
Солнце. Пыльный беззвучный пейзаж перед глазами... кони, люди...
Говорят, батистовая рубаха совершенно не держит удар — ни палашом, ни пикой...
Ни пулей.
Якоб Трогель
швейцарец, лейтенант,
командир личной охраны герцога Орсини
Я не люблю опаздывать.
— Трогель, — сказал герцог, синий камзол потемнел между лопатками, — Трогель...
Обернись, мысленно попросил я, пожалуйста, Джерардо... чтобы в твоих глазах я увидел гнев, ярость, безумие... что угодно! Кроме надлома, звучащего в голосе.
Джерардо!
Пятно пота на синей спине...
— Марш! — скомандовал я, стервенея. Конь почувствовал мое настроение, рывком выметнулся вперед...
— Я сам поведу, — внезапно сказал герцог, поднял руку в коричневой охотничьей перчатке. Я натянул повод, останавливая жеребца...
— Сам.
Он не обернулся.
...Второй день у меня левый глаз мокрый, а люди думают, что лейтенант Трогель плачет. Контузия, будь она проклята! Левое ухо до сих пор не слышит, в глазах время от времени темнеет — чертов пушкарь! — ядро превратило в кровавые брызги гнедого... Меня же словно великанская рука взяла за шкирку, вынула из седла и от души шмякнула в землю. Щека дергается...
Голова болит.
Лейтенант плачет.
...— Ты пришел утешать меня. Не правда ли, Якоб?
Сильная женщина. Дочь графа ди Попони, стройная черноволосая красавица с карими глазами — Анжелика Орсини, герцогиня... Мать Антонио, глупого и мертвого мальчишки. Как холодно бывает в этих дворцах...
В штольне — и то теплее.
— Знаю, ты хочешь мне помочь...
— Да, — сказал я, чувствуя себя колодой для рубки дров... Громоздкой и упрямой, как только может быть упрям итальянский дуб.
— Ты хорошо умеешь утешать, Якоб... Только утешения эти — мужские. Понимаешь?
Скажи: понимаю. Скажи: мне жаль. Антонио был хорошим парнем, мы все его любили... Скажи: нам будет не хватать его... Скажи...
— Нет.
Она судорожно вздохнула.
— Ты честен, лейтенант, — сказала медленно. — Только мужчина может быть так жестоко честен. Молчи! Сейчас ты скажешь, что Тони стал бы хорошим герцогом, настоящим мужчиной, воином, которым гордился бы род. Молчи! Пусть это правда — все равно молчи. Будущее умерло, скажешь ты. Это большая потеря, кивнет капитан Умбарто, его поддержит Джованни Боргези, того — Сколло делла Фьорца... Будущее — умерло. Мужчины! Вы не понимаете, почему мы плачем...
Матерям плевать на то, кем могут стать их сыновья — полководцами, герцогами, наемниками... не отворачивай глаз, лейтенант! Нам — плевать. Потому что не свое будущее мы в вас любим — мы любим вас. Глупых, тщеславных мальчишек, хвастливых и наивных... Вас самих, какие вы есть. Вы украли наши сердца, жестокие мальчишки... Мальчишки, которые никогда не вырастут. Я помню, Якоб, как Тони плакал над задохнувшимся щенком. Помню тепло, когда он прижимался к моим коленям. Помню, какие у него были глаза, когда он улыбался и когда злился. Я — помню. Этого достаточно. Иди, Якоб, и отдай свои утешения тому, кому они нужнее... Иди к Джиро. А мы с твоей матерью поплачем. Вы украли наши сердца, жестокие мальчишки... Вы украли наши сердца...
...Я поклонился тогда. Поклонился и — вышел прочь.
Мои утешения... к дьяволу их и меня вместе с ними!
Дурак.
...— Вот ты где, Якоб.
Я поднял взгляд, уже узнавая по голосу — бархатному, с характерным выговором — окликнувшего меня. Невысокий, в темной ризе, лицо — роспись шрамов по грубо выделанной коже, голубые глаза... в руках псалтырь.
Отец Игнатий, испанец.
— Святой отец, — склонил голову я, — благословите недостойное чадо свое...
— Заткнись.
Я утратил дар речи.
— Что?! — когда обрел.
— Заткнись, — повторил святой отец ласково. — Ты не любишь меня, Якоб, и не боишься это показать. Понимаю и уважаю. Сам когда-то был солдатом... Но ерничанья — не потерплю. Встать!
Я не успел сообразить, как оказался на ногах.
— Прими благословение, сын мой, — голос веял теплотой. Отец Игнатий поднял руку со сложенными перстами... Я посмотрел на него сверху вниз, мысленно примеряя на себя осанку святого отца... Да, он мог быть солдатом — пока ноги были одинаковой длины. Впрочем...
— Голову ниже, осел! — зло шепнул падре. Я поспешно склонился, пряча улыбку.
— Пакc вобискум, сын мой!
Дохнуло благостью.
...Так я познакомился с отцом Игнатием. С настоящим отцом Игнатием — не с той личиной, что видел в церкви по воскресеньям... Не скажу, что стал больше любить его — зато начал уважать.
С того дня падре зовет меня "хорошим человеком". Насмешка? Заблуждение? Просто слова? А может, я действительно хороший человек — о чем сам никогда не догадывался? Знаю, я хороший солдат. Не самый лучший, но — хороший. Но какой я человек? Как оценить себя? Зная за собой и зависть, и ненависть, и гнусные помыслы... Что помыслы?
Когда я убивал, насиловал и грабил, когда поджаривал Лукко пятки — он так любил свое золото, смешной старый чудак... Разве то были — помыслы?!
Дела.
...Я так долго шел в ад, что разучился мечтать о рае.
— Хороший человек Якоб, — сказал святой отец, — Я искал тебя.
— Зачем?
— Чтобы напомнить о долге.
— Перед Господом? — я криво усмехнулся. — Господь забрал сына у моего дру... моего герцога. Что ж. Я знаю: господь справедлив — и не ропщу, пусть даже Джерардо теряет разум... Я больше не вижу в его глазах воли... Сильные не гнутся — они ломаются.
— Ты много на себя берешь, швейцарец. Говорить о боге — не твоя забота.
— Я — не ропщу.
— Герцог ропщет, — просто сказал Игнатий. — Иди к нему.
Джерардо!
— Вытащи его, швейцарец... Не дай сломаться. Ты можешь, я знаю. Меня он не станет даже слушать, я для него — посланец Того, кто отнял сына... Иди, черт тебя подери! — крикнул он мне в лицо. Потом помолчал, закончил тихо и строго: — Это — твой долг. Не заставляй меня разочаровываться в тебе...
И я пошел. Не потому, что я хороший человек... Потому что я — хороший солдат. А солдату положено выполнять приказы.
...— Оставьте меня в покое.
Здесь странное эхо: в покое, кое, кое... упокое... Стены из пористого камня, местами — гобелены, свет падает через узкие оконца под потолком. Теплый свет, золотистый... а мрачно — как в могиле.
Кое, кое... упокое...
Не хотел бы я здесь ночевать.
Джерардо!
...Сумерки, холодные альпийские сумерки... Снег. Качается на ветру фонарь, освещая вход в штольню; на свет вытащена бадья, в ней — две кирки и груда камня. На растоптанном до черноты снегу переминаются четверо — рослые, но странно сутулые — словно под открытым небом им уже неуютно...
— Еле успели, чтоб ее...
— Еще бы чуть-чуть.
— Голова тяжелая, братцы... И не пил даже!
Смеются. Слегка нервно, как смеются избежавшие верной смерти — веселье в долг, сами не верим... Чудо!
На дне клетки, которую держит младший из них — почти мальчишка, но рослый и широкоплечий — лежит канарейка. Маленькая желтая канарейка...
Кажется, что птица спит.
...— Оставь меня в покое, Якоб, — устало сказал герцог. — Пожалуйста. Иди куда-нибудь... к дьяволу, к богу... к этому сладкоречивому испанцу... как его?
— Игнатий Родригес.
— Дурацкое варварское имя!
— Он направил меня к вам, мой синьор.
— Чрево христово, Якоб! Направил тебя? Зачем? Поговорить о боге?!
— Не думаю, мой синьор, — сказал я. — Я плохо в этом разбираюсь. Много хуже, чем в богохульстве...
Кинжал оказался у моего горла раньше, чем я успел вдохнуть.
— Ты много на себя берешь, швейцарец, — проскрипел герцог. — Ты много на себя...
— Да.
— Что — да?! — заорал герцог. — Сын шлюхи! Что ты хочешь сказать этим чертовым "да"?!
— Да, я много на себя беру, — сказал спокойно. — Твою жизнь, Джерардо... Когда я закрыл тебя своим телом — я много на себя взял. Когда латники Бентивольи смяли наш эскадрон и твой конь упал — я взял на себя еще больше... Ты долго не мог простить мне этого.
— Но простил!
— Прости еще раз. Я позволил твоему сыну умереть. Я не понимал, что твой сын и есть твоя жизнь. Я — не понимал.
— А если бы понимал? Что тогда?!
— Перекинул бы мальчишку поперек седла и — в галоп.
— Ты никогда не получил бы прощения, — невесело оскалился герцог. — Он был очень горд, мой Тони... очень горд. И став герцогом, он...
— Я знаю.
— Но ты сделал бы это?
— Да.
Герцог молчал. Смотрел на меня и молчал.
— Другому я перерезал бы за такие слова глотку, — сказал он наконец, — Но ты... ведь ты не лжешь мне, Якоб? Нет?
— Клянусь.
Кинжал вернулся в ножны.
— Честью наемника?
— Честью мужчины, — сказал я. — Джерардо... я знаю, как ты любил Тони...
— Мой сын...
— Твой сын мертв! — отрезал я. Герцог отшатнулся. Я сделал шаг вперед, ухватил Джерардо за плечи, встряхнул. Сказал мягко, глядя в глаза: — Мне жаль. Из него получился бы отличный солдат.
Лицо герцога исказилось.
— Будь ты проклят, швейцарец... Будь. Ты. Проклят.
...Ты хорошо умеешь утешать, Якоб. Настолько хорошо, что сам себе начинаешь верить. Ты ведь не плачешь, лейтенант? Мокрые глаза — всего лишь чугунное ядро, разбросавшее гнедого по сторонам света... Всего лишь темень в глазах, падение и — раскаленный клин в голове. Обычная контузия. Со всеми бывает. Ведь так, Якоб?!
Ведь так?
Щека дергается...
Голова болит.
Лейтенант плачет.