Молочные реки
...хрушш...
...хрушшш...
Наст протяжно хрустит под оленьими пимами.
Стужа забирается под кухлянку, гладит мертвой ладонью тонкую шею девушки. Та ежится, поводит плечами. Хочется запахнуться, но руки заняты тугой вязанкой хвороста. Мерзлый снег скользит под ногами, и приходится ступать осторожно, медленно, упираясь плечом в бревенчатую стену избы.
"Летает сокол, летает ясный
По небу темному, от солнца красного..."
Печальный напев разносится в морозном воздухе. Облачка пара срываются с побелевших губ, плывут вверх, в пустоту зимнего неба.
"Садится сокол, садится ясный
На берега крутые, кисельные,
На реку молочную, реку белую..."
Девушка останавливается, трется покрасневшей щекой о меховой воротник кухлянки. Кожа кажется одеревеневшей на морозе, будто кожа мертвеца. Но девушка не волнуется об обморожении — совсем близко родной порог. Изба прогрета за утро, а новых дров хватит на всю долгую зимнюю ночь.
"Не мути, сокол, ты речную воду,
Ведь речная вода — это кровь моя..."
Девушка умолкает снова и прислушивается. Кажется — где-то рядом осыпалась с еловых лап высохшая прошлогодняя хвоя. К привычным, резким запахам зимы налетевший с востока ветер примешивает еще один — запах табака, нечистого тела и страха.
Девушка вздрагивает и оборачивается.
— Кто здесь?
И сейчас же на ее рот ложится шершавая ладонь.
— Не дергайся. Убью...
Она не дергается. Но вязанка помимо воли падает из рук, сделавшихся вдруг совсем ватными. Ноздри снова забивает запах взмыленного, много дней немытого тела.
— Твоя хата? — хрипит в уши незнакомый, прокуренный голос.
Девушка слегка наклоняет голову, насколько ей позволяет захват незнакомца.
— Одна живешь?
Она согласно кивает снова. От запаха ее мутит, и, кажется, что кроме табака и пота от человека пахнет чем-то еще — болезнью, нагретым металлом. Кровью.
— Идем-ка.
Другая рука перехватывает ее за талию, прижимает крепко. Девушка чувствует спиной широкую и сильную грудь мужчины, гулкое биение его сердца под грязным бушлатом. Крепкие мышцы, похожие на перекрученные корни деревьев, дрожат от напряжения.
— Если не будешь кричать, отпущу.
Девушка снова согласно кивает, и грубая ладонь соскальзывает с ее губ. Девушка делает несколько глубоких и жадных вздохов — знакомые запахи избы (запахи высушенных трав, натопленной печи и недавно испеченного пирога) наполняют ее ноздри и несут с собой ощущение тепла и покоя.
— Кто ты такой? — спрашивает она тревожно. — Что тебе нужно здесь?
Она слышит, как дыхание с хрипом выходит из горла мужчины. Мокрое, болезненное дыхание раненого зверя.
— Сама-то не видишь? — грубовато отвечает он.
— Не вижу...
Придерживающая ее рука теперь соскальзывает с талии. Мужчина отступает, делает еще один глубокий и нервный вдох.
— Вон-наа! — изумленно тянет он. — Нешто, слепая?
Девушка чувствует, как пытливо оглядывают ее сверху донизу — по ощущениям это сродни тому, как если бы ее ощупывали руками.
— Слепая.
Она помнит на себе подобные взгляды из своей прошлой, еще зрячей жизни. Главным образом похотливые, оценивающие. Но в ее неожиданном госте нет похоти — только удивление.
Может, поэтому, а, может, по каким-то иным, ей не ведомым причинам, но мужчина больше не держит ее и не угрожает. Когда он заговаривает снова, в его голосе даже слышится сочувствие:
— Как же ты живешь здесь одна?
— Так и живу, — просто отвечает она.
Новый тяжелый вздох. На этот раз прерывистый, заканчивающийся мокрым, надсадным кашлем. Дощатый настил скрипит под тяжелыми шагами, пружинит недавно крытая лаком сосновая лавка, когда на нее опускается тяжесть чужого тела.
— Вот что, девка, — произносит мужчина. — Схорониться мне надо... Думал я, не живет тут никто. А вон как оказалось...
— От кого же хоронишься?
Девушка не делает попытки убежать, но и не пытается приблизиться к гостю. Он сопит и возится на лавке, с глухим шорохом падает на пол снятый бушлат. Запахи пота и крови становятся острее. Мужчина молчит и только хрипит надрывно.
Тогда девушка спрашивает снова:
— Ты ранен?
В ее голосе нет волнения или страха, лишь уверенность в собственной правоте — она знает, каково это, быть загнанным, отчаявшимся зверем. Когда-то она сама была такой...
(...когда опьяненные травлей селяне гнали ее по осеннему лесу, и вслед за камнями в ее незащищенную спину летели оголтелые крики: "Ведьма! Держи ведьму!"...)
— Позволь, я погляжу...
Она приближается мягко, но уверено: ее дом — ее владения. Здесь все знакомо, до последней лучины, до затаенных в углах паутинных нитей. Пальцы легко и нежно касаются заскорузлой ткани рубахи — слишком влажной и липкой возле плеча. Прямо под небольшой круглой дырой — следом от пули, — нащупывается металлическая пластинка с выбитым номерным знаком: " 7...4... 8...", далее следует знак дроби и снова цифры...
— Каторжанин, — без удивления произносит она. — Убег?
Шершавые пальцы стискивают ее запястье. В ноздри снова ударяет густой дух табака и пота.
— Верно, девка. Убег, — соглашается он и ухмыляется болезненно — Каторжанин я. Убивец.
— Что ж, — в ее голосе и теперь нет страха, а только грусть. — И каторжане — люди.
Мужчина молчит, сопит, думает. Девушка молчит тоже, стоит рядом, склонив набок голову. Мех кухлянки щекочет отогретые, налившиеся румянцем щеки.
— Странная ты, девка, — наконец говорит гость. — Другая бы испужалась... что ж, не думаешь, что обижу тебя?
— Чего мне пужаться? — возражает она. — Хотел обидеть, так обидел бы с самого начала.
Ее губы слегка улыбаются, но лицо остается серьезным, сосредоточенным. Зато мужчина разражается густым и хриплым хохотом. Ладони бьют по коленям, в горле клокочет тягучая, болезненная слюна. Он снова заходится кашлем, отхаркивается долго, смачно. Девушке не нравится этот кашель — так кровь и ошметки ткани выходят из поврежденного легкого.
— Послушай, — говорит она. — Я могу сделать тебе перевязку прямо сейчас. Дать отвара, чтобы остановить заражение, и еды еще на один день. Но после этого ты уйдешь.
Кажется, ее слова опять удивляют мужчину.
— Странная ты... — повторяет он и вздыхает. — Странная...
— Принеси-ка лучше мою вязанку, — вместо ответа говорит ему девушка. — Буду снадобье варить.
Она уже совсем не боится своего нежданного гостя, привычно подвешивает над огнем котел. Ее спокойствие передается и каторжанину, и он больше не делает попытки угрожать ей. Глубокая глотка печи вскоре занимается жаром, и в котелок летят сушеные коренья и травы.
— Летает сокол, летает ясный... — снова начинает напевать она, пока варево вскипает на огне и лопается горячими волдырями.
— ...по небу темному, от солнца красного.
Садится сокол, садится ясный
на берега крутые, кисельные,
на реку молочную, реку белую.
Не топчи, сокол, шелковую траву.
Шелковая трава — это кудри мои.
Не мути, сокол, ты речную воду,
ведь речная вода — это кровь моя.
Не пей, сокол, ключевую воду.
Ключевая вода — это слезы мои.
Не лови, сокол, белу рыбицу.
Бела рыбица — это сердце мое...
Варево льется в глиняную миску. Девушка обтирает рушником края, подает гостю.
— Пей.
Он принимает осторожно, боясь повредить раненое плечо. Вдыхает носом горячий пар.
— Ведьма ты, что ли? — полушутливо спрашивает он.
— Ведьма, — серьезно отвечает девушка. — Ты пей.
— Не отравишь?
— А что тебе терять-то? — она вздыхает и садится рядом на лавку, опирается локтями в столешницу. — Рана твоя не хорошая, душа твоя пропащая. Семьи-то у тебя нет? — она пытливо наклоняется к его лицу, чувствуя горечь дыхания. Усмехается невесело.
— Нету... — подытоживает она. — И родни нет. Может, потому и пропащий, что брошенный... Но ты все же пей.
Каторжанин вздыхает, кряхтит, захлебывается слюной и варевом, но все же пьет. Затем кашляет снова, сплевывая слюну в подол, вытирается рукавом рубахи.
— И верно говоришь, что ведьма, — откашлявшись, говорит мужчина. — Такую пакость приготовить... А правда ли, что к ведьмам по ночам черт прилетает?
Брови девушки подскакивают высоко. Она запрокидывает лицо и начинает смеяться звонко, от души. Монисто на ее шее позвякивает, и каторжанин смеется тоже, довольный своей шуткой.
— Правда, прилетает, — отсмеявшись, лукаво отвечает она. — Как же слепой ведьме прожить в лесу одной, без черта? Есть будешь?
Она выставляет на стол пирог и теплое молоко. Каторжанин не отказывается и ест, причмокивая, словно никогда не ел ничего вкуснее.
— Хороша ты, девка, хоть и не зрячая, — мужчина кряхтит, икает сыто. — Где ж твой сокол-то летает? Да и я без соколицы, это ты правильно угадала... Вот, женился бы на тебе. Пошла б за каторжанина?
Девушка хохочет.
— Пошла бы. А ты взял бы ведьму? А ну, как черт прилетит?
— Что мне черт? — ухмыляется каторжанин. — Я сам себе черт. На золотом прииске двух своих товарищей за золотишко порешил. На медведя с одной заточкой ходил, две ночи в тайге провел, в буреломе, сырыми куницами питался. Да вот под шальную пулю попал... Ночь бы мне провести тут, у тебя...
Между бровями девушки пролегает напряженная складка, пальцы сжимаются и начинают подрагивать от волнения.
— Не обижу, говорю ведь! — мужчина истолковывает ее волнение по-своему, и голос его становится настойчивым. — Вот тебе святым ангелом Гавриилом поклянусь!
Его рука со свистом рассекает воздух, осеняя крестным знамением. Девушка упрямо качает головой.
— Нет. Нельзя. Никак нельзя... Поел, что ли? Ну, так и собираться пора, с Богом.
Она встает. Каторжанин встает следом, перегораживает дорогу.
— Слушай, девка, — широкие ладони ложатся ей на плечи, в голосе слышится сталь. — Изба твоя в глуши. Никто сюда не сунется, а ночью в тайге неуютно, звери ходят. Может, что и похуже...
Девушка вздрагивает, поводит плечами, пытаясь сбросить с себя ладони мужчины, но он держит крепко, еще ближе придвигается к ней, дышит густой мешаниной запахов.
— Ты одинока, да и я давно такой девки не видал, — продолжает он. — Переночуем, а утром увезу тебя в город. Хочешь? — его узловатые пальцы впиваются в плечи. — На юг поедем, к солнцу красному, к молочным рекам, к кисельным берегам. С золотого блюда есть будешь. Косточки под солнышком греть. Все, как в твоей песне. Хочешь, ну?
— Пусти, — тихо просит она.
Запахи снова наваливаются на нее, кружат голову, забивают ноздри. В трубе начинает завывать ветер, зима швыряет в окна горсти снежного бисера.
— Не делай того, о чем можешь пожалеть, — произносит девушка.
И наклоняет голову, будто к чему-то прислушиваясь. Где-то далеко-далеко, за срубами стен, в глухой тайге раздается еле слышимый стрекот, похожий на стрекот цикад. Наверное, мужчина слышит его тоже, и хватка ослабевает. Тогда девушка отскакивает в сторону, прижимается спиной к твердому меловому боку печки.
— Уходи, — говорит она строго. — Сейчас же уходи.
Стрекот нарастает, ширится, сливаясь в один сплошной и низкий гул, от которого начинают дрожать оконные стекла.
— Это что? — каторжанин пытается перекричать стрекочущий рев, но тщетно.
Девушка опускает подбородок, зажимает ладонями уши. Но оглушающий гул стихает так же неожиданно, как и появился. Воцаряется пугающая, плотная тишина.
— Что это такое, черт возьми? — повторяет каторжанин.
Его голос дрожит, и страх тянется от его тела вместе с запахом пота и крови. Девушка облизывает губы и чувствует, как под дощатым настилом начинает шевелиться земля.
— Ты угадал тоже, — говорит она свистящим шепотом.
Дверь избы распахивается, словно от сквозняка. В комнату врывается ледяной ветер, вздымает волосы девушки, словно тонкое льняное покрывало. И она слышит, как каторжанин поворачивается на пятках навстречу бьющей из проема смертельной стуже.
— Это прилетел мой черт...
Почти одновременно воздух вспарывает резкий свист и хрипящий вскрик каторжанина. Затем слышится треск порванной одежды, комнату заполняют утробные, хлюпающие звуки, и что-то с мокрым шлепком падает на пол. Горячий, тошнотворный запах наполняет избу, закручивается вокруг девушки в штопор. Она цепенеет и задыхается, не в силах вынести окруживший ее густой смрад — вонь только что выпотрошенной туши, запах гари и медовая, приторная сладость.
— ...он... тронул...? — в уши льется тихий, свистящий шепот, похожий на шуршание майских жуков в спичечном коробке, или шелест опавшей хвои под оленьими пимами.
— Нет, — отвечает девушка, но голос ее срывается. Она сглатывает слюну, ставшую сухой и горячей, пробует снова:
— Нет, не тронул...
Запахи накатывают густыми, вязкими волнами. Тянутся, будто сгущенное молоко.
(...садится сокол, садится ясный
на реку молочную, реку белую...)
Она шире распахивает глаза, будто силится разглядеть что-то в своей вечной, непроглядной тьме. Вздрагивает, когда чужие пальцы, испачканные в чем-то липком и тошнотворном, медленно проводят по щеке.
— Не надо, — просит она.
Ее ладони упираются в твердую грудь, под пальцами скользит пропитанная влагой ткань. И девушка слишком хорошо понимает, что это кровь каторжанина, чье мертвое тело — груда внутренностей и парного мяса, — лежит теперь возле ее собственного порога.
— Я не могу... Пожалуйста... я не могу, пока он лежит здесь...
Из незрячих глаз выкатываются слезы.
(...не пей, сокол, ключевую воду.
Ключевая вода — это слезы мои...)
Цепкие руки жадно, крепко, по-хозяйски обвивают ее тело.
— Одна ночь... — возобновляется шепот, и на девушку веет запахом сладкого молока. — Потом уйдем на запад... я вернусь лишь через четыре новолуния...
Девушка опускает веки и позволяет ему коснуться губами своих сухих губ. Почти осязаемые, липкие волны сладости текут через тело, обволакивают мягкой негой.
— Давай уедем? — просит она, словно в бреду. — Уедем вместе на юг... Сбежим от вечного холода и мрака туда, где молочные реки текут в кисельных берегах...
(...Не мути, сокол, ты речную воду,
ведь речная вода — это кровь моя...)
— Когда-нибудь, — шелестит голос. — Я обещаю...
И лжет. Девушка знает, что он лжет, как лгал всегда. Но ей достаточно и этих слов, и она затихает, уткнув лицо в пропитанную чужой кровью грудь.
— Так хочется счастья... — всхлипывает она, и гладит тонкими пальцами его изуродованную шрамами щеку. — Немного света и счастья. Пусть даже с чертом...
(...не лови, сокол, белу рыбицу.
Бела рыбица — это сердце мое...)