↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Володя Злобин
Прок
Когда Ирину Леднёву вновь обозвали Авторшей, на языке зашипела эта презрительная, тяп-ляпная «ш», будто писательница опять где-то напачкала, хотя она давно не лезла к Вавилову в лабораторию. Леднёва помнила, как в первое своё посещение перепутала энграмму с эпиграммой и что-то даже продекламировала, кажется, из Сумарокова. Закашляли смешки, и Вавилов объяснил, что энграмма это след памяти на протоплазме, в том числе этого вашего стихотворца, так что пройдёмте дальше, вон к тем чанам. Вавилов был строг, из тех русских учёных, что сумели выжить на подножном корму, остались худыми и чуть наклонёнными, с высоты лет недобро осматривавшими округу. Сама мысль о том, что Леднёва была назначена главной казалась нейрохимику глупым расточительством, чем-то опереточным, совершенно безвкусным. Конечно, он сразу сказал, что не читал её роман. Что ему нравится Лем. Ну ещё бы! Этот пристрастный, считавший себя недооценённым фантаст! Гуманист, но такой, что лучше б и не было этого обиженного человеколюбия. Она не выдержала тогда, спросила: Значит, человеку нужен человек? Да, сухо ответил Вавилов. Тогда зачем вам Прок? Вавилов поморщился, как может морщиться учёный при намёке на мистику. Ирина попыталась смягчить ситуацию, даже отправила Вавилову дорогое издание «Гласа Господа» дескать, мы разными языками говорим об одном и том же. Вавилов за Лема поблагодарил, но добавил, что ваш роман я всё равно читать не собираюсь. Будто бы она хоть раз начинала первой о нём говорить! Подопечные Вавилова тоже отнеслись к Леднёвой с настороженностью. Нейрохимик никого не настраивал, такова была хищная холодность его авторитета. Среди белого кафеля, как на хрустком снегу, он вышагивал по лаборатории, свесив большую умную голову. И немело темечко сейчас всмотрится, клюнет. И угодить хотелось. По новенькому покрытию институтского стадиона забегали пухлые лаборанты. После каждого круга они останавливались и, как неоперившиеся птенцы, смешно махали руками. Над ними подшучивал психотерапевт Пфайфер, весёлый толстый немец, преданный поклонник Леднёвой. Она любила поболтать с ним на отвлечённые темы. Обычно Пфайфер говорил о романтизме, о мировом духе, об индуистской самскаре, на что Леднёва вновь оплошно заметила, что психотерапевт не очень-то похож на усреднённого немца. Это ещё почему!? воскликнул Пфайфер. Русские славянофилы и немецкие романтики одинаково восхищались Индией, тогда как французские рационалисты Китаем. Представление о немцах как о прагматиках одно из величайших мировых заблуждений! И это после всего, что мы натворили! Живот его заколыхался, будто там встрепенулась большая немецкая история. Всё так, стушевалась Леднёва, надеюсь, Прок это исправит. Пфайфер перешёл на доверительный шёпот: Вы же в курсе, что мне не удалось разговорить ни одного пациента? Я не понимаю, зачем Вавилов отправляет их ко мне. По духу он настоящий француз! У него ум математика! Он хочет всё счесть и не хочет слушать меня! Испытуемые вполне здоровы. Они... просто не хотят говорить. У них нет в этом необходимости. «Как и у меня», хотела добавить Леднёва. Но осеклась. Даже добродушному Пфайферу не стоит знать всё. Да что уж там... даже Проку не нужно знать всё. Придуманное ею название вызвало оторопь. Первым прибежал начальник связей с общественностью, кудрявый Кашкин. Затараторил, что «Прок» сразу же превратится в «Порок», что с таким названием нельзя выйти на мировой рынок, что это даже своим непонятно, к тому же не стоит злить и без того обеспокоенных клерикалов они обязательно увидят «Пророка» и вновь захотят распнуть. Уж он, Кашкин, знает об этом! Нельзя ли придумать другое название? Можно простое! Можно даже на русском! «Грёзы» там или «Память». После отказа Кашкин попытался сработать тоньше, через интервью и поклонников, которые как бы невзначай подводили к Платонову, но где его священный канцерялизм и простенький роман Леднёвой? Пфайферу бы даже в голову не пришло сравнивать. Хотя и он не понял почему «Прок». Спросил только: «Это же польза на русском?». «Смысл», ответила Леднёва. Возня вокруг названия затихла после того, как Вавилов цыкнул, что «нечего скакать перед Авторшей на цырлах». А когда завлаб переходил на одесские словечки, кому-то могло прилететь по сопатке. Ну, хоть «сволочь» на заборе не написал. Сама Ирина после «Ледостава» не написала ничего нового. Хотя это был тот редкий случай, когда можно уже ничего не писать. Роман прославился на века. Он рассказывал о семье Леднёвой, о памяти поколений, о конце всякого тепла и кипения, о том, как мир покрывает лёд: Ледостав это установление над водой сплошного ледяного покрова. Это остановка водотока. Подобно тому, как малые реки и непроточные водоёмы замерзают скорее больших рек, человек замерзает быстрее всего народа, а сердце одного сердец многих. Леднёва понимала причину своего успеха. Там, за границей, сыграла тема холода и зимы, что совпало с заморозкой всех отношений, когда даже послы ходили по дипломатическим тропкам как по скрипучему насту. Женщина посреди метели так там мечтали увидеть страну, где роман Леднёвой наоборот приняли очень тепло. «Наконец-то русская женщина не примеряет на себя фиолетовый парик водевильного феминизма, а молча делает ей предназначенное хватает под уздцы ошалевшую тройку, залетевшую слишком далеко за кордон», написали в журнале с почвенническим названием. Понравилось даже интеллектуалам, которые отметили «легчайшую позёмку рекуперации», ведь своё знаменитое вступление про ледостав Леднёва взяла из первой попавшейся энциклопедии. На вручении одной северной премии Леднёва, скованная бирюзовым брючным костюмом, попыталась прояснить свой роман: Хотя в русском языке слово «память» женского рода, мой роман не о судьбе женщины. Он об упрямой бесцельной ходьбе, о пути через вьюгу, которая заметает следы. Много великих книг написано о том, как важно помнить всех тех, кто не смог добраться до отогретой сторожки. Я же прошу смотреть на сами следы, ведь благодаря им видно, как прибывает снег. Может быть, задача человека и состоит в том, чтобы видеть, как прибывает снег. Через полгода с Леднёвой связались люди, настоявшие на встрече с очень состоятельным поклонником. Юрий оказался обходительным немолодым джентльменом, чему вроде бы не соответствовало его пахучее дело продажа калийных удобрений. Без лишних слов Юрий сказал: Я знаю, что вы подразумевали под снегом. Леднёва ждала ответа, что снег это время, воспоминания, ну или модная ныне энтропия, но миллиардер сумел удивить: Снег это тоже люди. Люди заметают людей! Мы буквально ходим друг у друга по головам! Не поэтому ли снег так хрустит? Миллиардер смотрел торжествующе, будто только что сорвал куш. Леднёвой очень понравились его зубы настоящие, чуть неровные, от предков доставшиеся резцы. Понимаете, осторожно начала Леднёва, снег... это такой вопрос, перед которым бессилен остроумный ответ. Вы ответили верно. По крайней мере так, как думаю я. Но что можно поделать с тем, что все люди на свете однажды станут вьюгой, которая заметёт ещё не случившиеся следы? Ну, предположим, кое-что сделать можно. Что именно? Юрий неожиданно метнул в стену бокал. Звон оказался сильнее осколков. Леднёва вздрогнула понятно, псих. У кого ещё на вершине есть время на книги? Но виду не подала. Сидела, баюкая в бокале вино. Не бойся, мол. Сохраню. Мужчина взвесил новый фужер: Это как в анекдоте. Василий Иванович и Петька опаздывают на пароход. Выбегают на причал а пароход уплыл. Василий Иванович бросает чемодан и бьёт Петьку в ухо. «Василий Иванович, за что?!», вопит Петька. «Ну ведь надо же что-то делать!!!». Он посмотрел остро поймут ли. Леднёва не растерялась: Как бы нам не стать героями другого анекдота. Какого? жадно спросил богач. Про пальму, прапорщика и банан. «Что тут думать... ...трясти надо!», довольно захохотал мужчина. Денег было много. Юрий называл их навозом и считал, что на купюрах должны быть совсем другие портреты. «Золотарь», окрестила его Леднёва. Однажды Юрий зачитал почти марксистскую речь, где объявил, что человек отличается от животного тем, что сделал навоз частью первичного накопления. Леднёва заметила, что с такой эксцентричностью нужно было строить цифровую империю, но благотворитель ответил, что это совсем не эстетично. И вообще, вам ли не знать, из какого сора..! Калийный барон считал цифровую экономику неэстетичной... было в этом что-то такое, из-за чего Леднёва не сомневалась в успехе проекта. Ну, или хотя бы не ведала стыда за его возможный провал. Естественно, Юрий захотел первым испытать «Прок». Всеми эксцентриками движет жажда первопроходства, и миллиардер даже выскоблил голову, чтобы салютовать учёным солнечным зайчиком я здесь, уже готов, подключайте свои присоски. Вавилов не хотел подпускать его к оборудованию, но уговоры Леднёвой заставили нейрохимика поступиться. В конце концов, без многолетних вложений дельца «Прок» бы просто не состоялся. Так Юрий стал первым пациентом Пфайфера, а над проектом нависла грозная тень совета директоров, который лишился своего генерального. Это не афазия, убеждал Пфайфер, у Юрия прекрасная моторика, он всё понимает. Просто не хочет говорить. Это его осознанный выбор. Что я могу поделать со свободой воли? Всё что угодно, мрачно заметил Вавилов. Так кровь Юрия наполнили самые разговорчивые растворы. Миллиардер вёл себя совершенно спокойно, а на вопросы о Проке давал размытые ответы. На что похож Прок? Это как чёрная желатиновая река. На что похож Прок? Рельсы-рельсы, шпалы-шпалы. На что похож Прок? В апреле мы с дедом ходили собирать сморчки. На вопрос о том, хочет ли Юрий вернуться в Прок, он подумал и ответил: «Нет». На вопрос «Почему?» мужчина хмыкнул и неопределённо пожал плечами. Пфайфера поразило, что русские с лёгкостью пошли на нарушение этики, Вавилова что его химия не принесла результатов, а Леднёву то, насколько ясный ответ дал Юрий. Нутро Прока представлялось ей вязкой чёрной водой, расчерченной, как фрактал, с пряным грибным ароматом и ощущением, что кто-то ведёт за рукав. Это было знакомое по «Ледоставу» сопротивление потока, который размывает слова и расцепляет руки, а после, когда остаёшься один, скрепляет одиночество льдом. Леднёва была уверена, что это не Прок калечит людей. Это делал её роман. Исключено, отрезал Вавилов, вы исходите из прежней системы координат, в которой существует разница культурного опыта. А для Прока ваш роман не важнее детской считалочки. Мы валим всё в кучу, без разбора и объяснений, чтобы Прок сам во всём разобрался. Прок... ну вы и назвали! Я бы оставил Компост. Они беседовали у аквариума, сделанного из пятидесятиметрового бассейна. Одну из торцовых стен снесли, и за ударопрочным стеклом ворочалась довольная жёлтая масса. Пушистая, яркая, праздничная словно собрали букет ресничек она лезла к людям, надеясь их благодарно обнять. Вавилов приложил ладонь к стеклу, и с той стороны её медленно оплела лимонная вязь. Знаете, задумчиво произнёс Вавилов, мой отец был историком, специализировался на древностях Ближнего Востока. Он очень хотел показать мне пирамиды Гизы. Когда это произошло, он ждал моего восторга, но пирамиды не произвели на меня впечатления. «Большие», сказал я. Для моего отца это оказалось потрясением. Назвать пирамиды «большими»... эмпирически безупречно, но в сущности бессмысленно. Небо голубое, вода мокрая, а пирамиды большие. Это было умаление их настоящего невидимого свойства, которое понимал мой отец, но которое было недоступно мне. Вот почему я против ваших с Пфайфером намёков. Как с Богом и космосом, люди опять впечатлятся одним лишь масштабом, а я уверен, что Прок это совсем о другом. О чём же? с волнением спросила Леднёва. О том же, почему пирамиды мало считать большими. По массе прошёл разряд тока, поджавший жёлтые кисточки. Зарябили едкие канареечные цвета. Протоплазма растеклась в блаженном экстазе. Леднёва приложила руку туда, где была ладонь ушедшего Вавилова, и почувствовала исчезающее тепло. Теперь отпечаток учёного был накрыт с двух сторон. Словно оттиск чего-то невыясненного, он истаивал под двумя прикосновениями, пока полностью не перешёл в тепло Леднёвой. И Слово стало плотью, пробормотала писательница. Чувство божественного грело её до похода в столовую, где дородная, нежно стряхивающая сметану повариха с неземным именем Анжела бесхитростно протянула Леднёвой мешочек сахара. Он же любит у вас, сказала она застенчиво. С перепугу Ирина подумала о так и не случившихся детях, затем о своём романе и только потом поняла, что повариха собрала сахарку для сластёны в аквариуме. И эта непосредственная забота была так чиста, что Леднёва поняла: откладывать больше нельзя.
* * *
Этот накопитель, Кашкин показал тонкую чёрную полоску, способен хранить терабайт информации. Для того, чтобы переписать все двести зеттабайт Сети на подобный носитель нам понадобится около двухсот миллиардов таких устройств. Если мы приставим эти накопители друг к другу, их длины хватит для того, чтобы коснуться Луны, а потом вернуться обратно на Землю. Или двадцать раз обернуть планету по экватору. Гости заохали. Лёднева закатила глаза. Кашкин умолял дать ему провести представление Ирочка, вы же всех распугаете, начнёте умнить, а надо не умно, надо так, чтоб запомнилось. Просто о сложном надо! Кашкин был так задут, что напоминал одуванчик, и в этой его мимолётности Леднёва вдруг поняла, как важно для него провести презентацию. Он хотел постоять рядом с чем-то великим, быть хотя бы в тени пирамид, и не столько боялся, сколько верил, что был создан для это маленькой, скромной роли. Это было столь неожиданное смирение, что Леднёва уступила Кашкину, и теперь он во всю использовал мощь рекламных манипуляций. Но если мы возьмём одну молекулу! Всего одну молекулу ДНК! На неё одну можно записать столько же информации, сколько на один такой накопитель. А таких молекул в каждом из нас триллионы. Один человек может вместить в себя всё когда-либо созданное человеком! «Всегда мог», хотела добавить Леднёва. Она видела, как хмурится Вавилов. Тощий и сучковатый, как подобранная палка, нейрохимик чуть не устроил драку, требуя, чтобы объяснял именно он, потому что «газетчики всё переврут». Газетчики..! Будто сюда нагнали репортёров в длинных дождливых плащах с большими вспыхивающими лампами. Преимущество записи на ДНК в удивительной плотности данных. Вот этого, Кашкин опять показал накопитель, хватит на полвека, после чего данные начнут разрушаться. В ДНК информацию можно хранить сотни лет. Прок способен на тысячи. Всё напоминало задержанную экспозицию. Ирина никогда не использовала её в письме, считая дешёвым бульварным приёмом. В этой странной непримиримости она сходилась с Юрием, который сразу же поставил невыполнимое условие сохранить человеческое наследие без какой-либо оцифровки. «Наша жизнь давно состоит из цифр», патетично восклицал миллиардер, «было бы преступлением сводить к ним ещё и смерть». «Золотарь мудрствует», вздыхала про себя Леднёва. Юрий отверг идею создать облачное хранилище, где накапливался бы двоичный оттиск мировой культуры. Он считал оцифровку лишь сохранением тени, а надо было выбираться из платоновских пещер. Леднёва предложила остаться в них и высекать на скале. Вряд ли человечество придумает что-то долговечнее камня. Юрий не нашёлся с ответом и только через много дней, со странным коричневатым блеском в глазах, зачитал отрывок из её же романа: Мягок шаг в лесу, где так влажен опад. Под ногами видна граница: мир тайный приподнимает наш шляпками грибов. И немного утопаешь в листве, словно решил помочить ноги в ином. Следы как дыхание, в них немножко воды. Оглянешься и не шёл. Вы предлагаете... грибы? удивлённо спросила писательница. Юрий лучился от счастья и был похож на маслёнок. Данные решили записывать на протоплазму грибов. Клеточная стенка из хитозана придавала им ту необходимую прочность, которая защищала данные от внешнего воздействия. И хотя ДНК грибов содержала гораздо меньше пар нуклеотидов, чем у людей, следовательно, могла вместить куда меньше данных, мицелий был лишён главной опасности мутаций, от которой грибы защитились очень просто колоссальным масштабированием данных, попросту говоря разрастанием во всю величину выделенного им бассейна. Кандидата на роль «пловца» искали от аскомицетных дрожжей до лишайников, пока Леднёва, стесняясь, не предложила дрожалку оранжевую или, как её ещё называли, жёлтый мозг, полупрозрачный студенистый гриб-паразит, который обильно растёт в осенних лесах. Гриб нахваливала её бабушка, считавшая его сильным лекарственным средством. Леднёвой он запомнился мягким доверчивым другом, нежно обволакивающим руку. А эрудит-Пфайфер вспомнил, что в германском фольклоре дрожалку называли ведьминским маслом, повинном в колдовских превращениях. Ко всему прочему, Tremella mesenterica имела в своём жизненном цикле дрожжеподобную фазу, что идеально подходило для эксперимента. Он строился по отработанной технологии. Основания цепочек ДНК получали цветовые метки, по которым можно было восстановить закодированные данные. Фуга Баха повторялась дрожалкой тысячу тысяч раз, дописывалась и сбоила, но при заборе данных детектор выбирал ту последовательность нуклеотидов, которая соответствовала идеальной. Собственно, выжимка гриба-паразита и была Проком, который хранил в себе всю доступную человечеству информацию. Само по себе это не было открытием, всего лишь переходом от железа к губке, но команда Вавилова совершила революцию, устранив из цепочки восприятия компьютер. Данные извлекались из гриба не в виде кода, который бы вновь застывал на экране, а как непосредственный человеческий опыт. Для этого в организм вводили концентрат, который сообщал мозгу правильную последовательность нуклеотидов, этакую химическую подсказку для расшифровки грибного послания. Затем в нервные клетки испытуемого с помощью безвредного вируса доставлялся фоторецепторный белок родопсин из сетчатки глаза, настолько разборчивый природный пигмент, что он мог заметить один-единственный фотон и сообщить о нём мозгу. После наступала очередь дрожалки оранжевой, чьи подкрашенные основания ДНК считывались родопсином, чем в требуемом порядке стимулировали нейроны. Вавилов назвал этот процесс «Светофором», хотя молодые лаборанты называли его «Дискотекой». Это было что-то вроде диализа, когда человек, пропуская через себя множество циркулирующих жидкостей, сам становился полем познания и очищения. Впервые в истории произведение искусства лишалось посредника текста, звука, поверхности и напрямую становилось ощущением, целью и источником, подобно тому, как слова «начало» и «конец» произошли от одного праславянского корня. То есть вы утверждаете, что записали все человеческие знания на... гриб? Вопрос вырвал Леднёву из размышлений. За стеклом ворочалась нарядная масса. Плоскость покрывали влажные осенние узоры. Зернистая дрожалка с любопытством напирала на зал, полный людей. В 1862 году, нашёлся Кашкин, все американские мосты были ещё деревянными. Сталепромышленник Эндрю Карнеги решил проложить над Миссисипи стальной мост. Газеты в ужасе заявили, что материал для изготовления ложек не сможет выдержать вес поезда. Так и вы не верите, что содержимое плетенных корзинок может запомнить Шекспира. Насколько я помню, журналист сверился с телефоном, Карнеги провёл по мосту слона. Вам придётся убедить нас схожим образом. Покажите своего слона. В конце концов, мы на их Родине. Леднёва услышала, как ругнулся Вавилов. Он предупреждал, что без чёткого результата нельзя выходить к общественности: если вывести к угрюмых пациентов Пфайфера, газетчики назовут Прок выжигателем мозгов, нацепят на всех карочу с хлёсткими заголовками и толкнут в яму, куда выстроятся похезать. Как бы ни впечатлял густо-желотистый, кружевной гриб, он напоминал неуклюжую версию своего чайного собрата, ради шутки выращенного в аквариуме. Кашкин выглядел растеряно. Писательница пожалела, что доверила ему выступление. Уж она-то не стала бы использовать примитивные мантры обоих Карнеги. И чтобы её, лауреатку, вот так осадил журналист научного бложика? Вавилову не удалось! А уж хайпожорам подавно... Ирина Леднёва молча поднялась на сцену и прислонилась к стеклу. Кашкин осёкся, а затем продолжил вещать, но зал не слушал его, а смотрел, как истосковавшийся по теплу гриб медленно оплетает фигуру, и как она становится законченной, как всегда становится законченным полотно, получившее рамку. Когда Лёднева отстранилась, на стекле осталось скромное человеческое очертание. Нам нечего показать вам, объявила писательница, все побывавшие в Проке утратили интерес к жизни. Они молчат. Почему? спросили из тишины. Ирина поймала восторженный взгляд Пфайфера. Психотерапевт обо всём догадался. Потому что Бог не любит показываться людям. Выждав, Лёднева добавила: Ибо облик его ужасен.
* * *
В «Ледоставе» Ирина Леднёва написала, что самое невыносимое для человека время когда он сознательно лишил себя Бога и ещё не создал бессмертие, куда бы мог себя поместить. Несколько сотен лет самонадеянной подростковой истории, но сколько же в ней отчаяния! А всего-то хотелось знать, что нужен кому-то и есть родитель. Писательница сортировала данные, предназначенные для загрузки в Прок. Основное бремя несли алгоритмы, но специальный отдел занимался тем, что просматривал самотёк. Это было совсем как в толстом журнале, где Ирина наконец-то заняла место главреда. Детские рисунки, простенькие стихи стариков, даже обличительные манифесты всё шло в «Прок». Сейчас Ирина проглядывала собрание сочинений областного писателя. Он прислал для Прока все шестнадцать томов. «С меня и одного не наберётся», усмехнулась Леднёва. После скандала совет директоров отказался обслуживать проект. «Прок» должен был быть ликвидирован в кратчайшие сроки. Безразличного Юрия уже показывали по новостям в нарезке с предыдущими его чудачествами. В точности с предсказанием о кароче досталось и Вавилову. Иногда его видели за книгой, но чаще нейрохимик бродил по пустовавшему институту и потрясённо молчал, как молчат, когда из озорства похерили труд всей твоей жизни. Может, поэтому он так безропотно принял просьбу Леднёвой подготовить для неё «Прок». Напоследок Леднёва посмотрела, как выглядит в «Проке» её роман. На экране появилась трёхмерная карта, похожая на карту Вселенной, где застыли мириады светящихся точек. «Осталось только соединить», подумала Леднёва и не без удовлетворения представила себя линией. По пути в лабораторию Ирина встретила Пфайфера. Признаться, мне очень нравится с вами общаться, и я не хотел бы, чтобы наши свидания прервались. У меня двенадцать пациентов, двенадцать! И все молчат. Так ли нужна чёрту ещё одна дюжина? Психотерапевт был встревожен. Он даже застегнул пиджак на все пуговицы, из-за чего живот теперь выглядел как ещё одна тайна. В руках Пфайфер сжимал издание «Ледостава» на немецком. Помявшись, он попросил: Право, это глупо, но я бы хотел... как-то вылетало из головы! А возможности может и не представится. Я же знаю вас, русских..! Вы от своего не отступитесь! В общем, не могли бы вы подписать? Леднёва кивнула и с удовольствием вывела: «Дорогому товарищу, который ещё раз доказал, что дружба это физическая величина». Физическая ли? смущённо пошутил Пфайфер. Спорный вопрос! Надеюсь, мы это ещё обсудим! Леднёва обернулась. Похожий на самую идеальную форму форму шара немец вызвал в ней раздражение. Он бы до самой смерти только и делал, что говорил, не говорил даже, а насвистывал все эти бесконечные беседные темки. Юрий пошёл до конца, хотя мог потерять состояние. Вавилов лишился своего детища. Даже Кашкин рискнул принять бой! А Пфайфер только и готов, что говорить. И это с такой культурой! Ирина Леднёва недобро сощурилась: Вы знали, что русский физик Николай Шишкин ещё в девятнадцатом веке доказал наличие души? Причём строго механически, я бы даже сказала позитивистски. По Шишкину, в течение жизни в человеке накапливается запас умственной работы. Но куда все наши знания и весь опыт деваются после смерти? Как потенциальное состояние внутри нас они оставаться не могут, ведь тело разлагается. Как и не может это состояние быть слишком мало, незаметно представляете, сколько за жизнь мог накопить Достоевский? А значит, после смерти потенциальное умственное напряжение человека превращается в кинетическое. Но обращение потенциальной энергии в кинетическую должно вызывать заметный взрыв. А раз мы его не наблюдаем, значит, душа продолжает существовать как нечто нематериальное, как луч света не исчезает из-за треснувшей линзы. В общем, по мысли русского физика Николая Шишкина, человеческая душа существует, потому что не взрываются трупы. Ирина Леднёва подступила к опешившему психологу. А знаете, что произошло на похоронах Шишкина? Что? настороженно спросил Пфайфер. Ничего не взорвалось. Ирина Леднёва последовала в испытательную. Пфайфер почесал залысину и недовольно сказал: Ну это уж слишком, и, похлопывая книгой по животу, отправился подготавливать кабинет к визиту нового пациента. Эволюционная устроенность человеческого мозга не располагала к загрузке в него посторонних данных. Мозг не был складом, куда можно занести и оставить нужные сведения. Скорее, это было само здание, которое достраивали поступавшие знания. Они не заполняли бесхозный объём, а меняли архитектуру. Поэтому испытуемого заранее вводили в сон, и он лежал, подключённый к трубкам, по которым циркулировала сцеженный раствор дрожалки оранжевой. Перед тем как заснуть, Леднёва увидела строгое лицо Вавилова. Он был сосредоточен, не имея права на ещё одну ошибку. Я прочитал ваш роман. Он мне не понравился, но я нахожу его упорным под стать автору, слово «автор» Вавилов произнёс твёрдо, с уважением. Когда вы увидите в Проке всё, чего так желаете, советую вспомнить о нашем разговоре про пирамиды. Удачи. Из предосторожности Леднёва не стала отсылать её по нужному адресу. Затем была пугающая детская темнота. Казалось, Прок предстанет невидимой структурой мира, холстом или решёткой, или рисунком волн, или глазком стрекозы, и что пространство поглотят умножающиеся фракталы. Но до самого горизонта был лёд. Шаги приминали свежевыпавший снег. Короткая полуденная тень вела на север. Позади оставались голубоватые мазки следов. По ощущениям Прок был похож на реальность. Только тело сместилось назад, перестало волновать голодом и едой, а чувства оказались вынесены вперёд. Где-то между ними Ирина Леднёва шла по ледяной пустыне. «Лихой человек», подумала она, и ветер ответил ей лёгкой позёмкой. Как никогда ёмкая, готовая ко всему, Ирина Леднёва шагала по льду. Мир был пуст и безвиден, но изнутри его распирала неодолимая сила. Толща льда сдерживала её не надёжней яблочной кожуры. Когда писательница замирала, она слышала, как снизу, в ледяном сумраке, кто-то задумчиво стучит о лёд. «Ток-ток-ток», приглушала вода настойчивый ноготь. Ирина Леднёва расчистила снег: прозрачная линза сгущала тьму. Лёд казался странным. В нём не было прожилок и пузырьков, словно скованная вода обходилась без кислорода, ибо во всём этом бесконечном океане никто никогда не жил. Ток-ток-ток, насмешливо раздалось снизу. Время застыло. В дымке висело размытое солнечное пятно. Тело не вмещало усталости, из-за чего равнина казалась неисчерпаемой, а поход бесцельным. Во всех пределах было так одиноко, что Ирина Леднёва вспомнила свой роман. «Прок» оттуда намёл пустыню, и холод тоже был со страниц. Писательница улыбнулась. О лучшем признании не приходилось мечтать. Стало немного жаль, что прежде она принимала похвалу с такой скромностью. Она не молчала, нет. Лишь аскетично хвалила. И что-то новое сотворить тоже могла, просто понимала так хорошо уже не получится. За век создаются всего несколько великих вещей. Леднёва не собиралась сопровождать триумф неудачной попыткой. Вопреки названию, роман согревал её и, что особенно приятно согревал по заслугам. Даже здесь, в белой пустоши, Леднёва шла с ощущением выполненной миссии и заслуженной награды. Ток! Чем больше разгорался в ней внутренний огонёк, тем сильнее стучал ноготь. Вдруг он пробил покров и на тонкой скрипучей ноте впился в лёд. Раздался оглушительный треск лопнувшей льдины. Равнина сшиблась в торосы, вознёсшиеся грудой переломанных тел. Пустошь стала похожа на поле битвы, где сражались чудовища. Вздыбившись, лёд понёсся к писательнице, будто снизу поднимался неведомый зверь с острым гребнем. Ирина Лёднева ухнула в обжигающее, острое, мелкое. Её затёрло в зерно, воссиявшее в холодном прерывистом свете. Она почувствовала себя куском плавника в тёмном прибое, а затем начала тонуть, будто была колодцем, в который сама же и рухнула. Там, в глубине вод, под давлением темноты, «Прок» наконец-то раскрыл своё нутро. Как известковый дождь, что засеивает океанское дно, вместе с Ириной Леднёвой оседали образы. Яркие и близкие, они воспринимались разом, без всякой дистанции, и от того, что в искусстве больше не было расстояний, оно поражало самым малым и незаметным. Великий художник вспыхивал не ярче рисунка того, кто не умел рисовать. Плач безутешного Гильгамеша и жаркий июльский Питер плыли рядом с гвоздём и коровником. А вместо всей мировой поэзии, вместо спиц в колеснице Арджуны и вместо осаждавших Илион строк, всплыл одинокий советский электрод, на упаковке которого вспыхнул призыв: «Соединять, сгорая!». И даже Кашкин сиял так же ярко, как все. Это было в обход всех представимых иерархий, словно человеческий опыт замешал кто-то совсем неземной. Ирина Леднёва поражённо внимала откровению и не видела в нём своего романа. Вместо него в океане шёл снег. Падал, как на ночном полустанке, где ветер раскачивает мерцающую лампу. И в этом снегопаде, в смешении сред и сфер, Ирина Леднёва растеряно поняла, что всё большое и малое, важное и шутливое, всё и всегда было полностью равнозначно. Никто не пропал и не сгинул бесследно. Всё было убережено и теперь выровнялось, стало необходимым и упомянутым. А отлучённые огни разлетались в темноте как угасавшие звёзды. Чем глубже погружалась Ирина Леднёва, тем меньше становилось отличий. Образы сливались в один, в то, чем они изначально и были, ибо когда частицы утрачивают различия, они становятся огнём. Он пытался осветить всю доступную темноту, но лишь ширил её владения. Тогда Леднёва решила посмотреть вниз. И в отсвете печальных бенгальских огней на краткий миг, прежде чем вновь выиграла темнота, Ирина Леднёва увидела, что там, внизу, в абсолютном от сотворения мраке, что-то есть. Что оно огромно, что оно медленно движется, что оно сумело занять собой бесконечность и теперь щурится на далёкий вверху салют. И то, что света всего человечества едва хватило на то, чтобы отразиться бликом, поразило Ирину Леднёву ещё больше, чем то, что в этой бесконечной темноте что-то есть. Она вновь посмотрел вверх, к совсем уже редким огням. Смысл был здесь, падал в гравитационный колодец творить, быть в недостатке и снова творить, гнать тьму, расширять её каждой новой искрой, чтобы в ней чётче проявлялось то, ради чего стоило ударять кресалом о кремень. Но вместо того, чтобы впустить ужас и убить себя открывшимся вдруг масштабом, Ирина Леднёва покорно прикрыла глаза. В душу вернулся покой. Она падала в непредставимую спутанность, столь же вечную, сколь неизвестную, и, прежде чем быть поглощённой, увидела, как где-то вдалеке гаснет незаметная искорка её романа. Когда Ирина Леднёва очнулась, над ней сразу же склонился Вавилов. Только сейчас Леднёва заметила, какой у него грустный, понимающий взгляд. Будто Вавилов всё наперёд знал и пытался её защитить. Блеснув, из ворота его халата выскользнул крестик. Со мной всё хорошо, тихо сказала писательница. Где-то рядом радостно вскрикнул Пфайфер. Леднёвой мучительно захотелось извиниться перед ним, а ещё перед Кашкиным и, конечно, признаться Юрию, что тайно называла его Золотарём. Но прежде она попросила: Можно мне пожалуйста ручку и листок бумаги? Вавилов вопросительно посмотрел на психолога. Тот кивнул. Что вы будете делать? Снова писать, слабо ответила Леднёва. И пока не забыла, проставила на листке название своего нового романа.
[Наверх]
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |