| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Бенедикт Андерсон сравнивал национальные нарративы с биографией человека:
У наций… нет ясно определимых рождений, а смерти, если вообще происходят, никогда не бывают естественными. Поскольку у нации нет Творца, ее биография не может быть написана по-евангельски, «от прошлого к настоящему», через длинную прокреативную череду рождений. Единственная альтернатива — организовать ее «от настоящего к прошлому»: к пекинскому человеку, яванскому человеку, королю Артуру, насколько далеко сумеет пролить свой прерывистый свет лампа археологии. Такая организация, однако, размечается смертями, которые — по курьезной инверсии общепринятой генеалогии — начинаются с исходной точки в настоящем. Вторая мировая война порождает первую мировую; из Седана является Аустерлиц; а предком Варшавского восстания становится государство Израиль[4].
Повторимся: исходным пунктом национальных историй является не древность, а современность (и даже — проект будущего). Такие нарративы, следовательно, не являются тем, чем хотят казаться. История, написанная от лица современной нации, представляет собой версию прошлого, которую современная нация хотела бы считать своей биографией. Национальная история, таким образом, является способом присвоения прошлого — явлений, событий, имен, территорий — от имени определенного коллектива, который осознает себя как нацию. Национальная история, следовательно, не столько документирует прошлое нации, сколько творит, формирует его. Для нации, само существование которой все еще остается предметом споров, наличие прошлого, изложенного в форме последовательной и непрерывной национальной истории, служит самым веским доказательством ее подлинности, «непридуманности» в современности. Эту функцию национальных историй, среди них и «Истории» Грушевского, исследователи выяснили уже давно:
Среди ученых нет разногласий в том, что написание национальных историй было важной частью процесса национального строительства. Народные «будители» ставили перед собой двойную задачу: снабдить свои нации древним и славным прошлым, оправдывая таким образом требования их автономного или независимого политического существования, а также представить это прошлое научным образом, чтобы соседние нации признавали и уважали соответствующие истории[5].
Связь современного состояния нации с версией ее прошлого, а также наличием или отсутствием определенного политического организма, который нация могла бы назвать своим, не является достижением исключительно современной деконструктивистской критики. Все это по-своему ощущали уже в XIX веке. Политический мир все еще был во многом разделен между старыми династическими государствами, ведущими свою родословную от «старого режима», — Российской и Австро-Венгерской империями в Европе, Османской империей на Балканах и в Азии. Но и новые «национальные государства» — Франция, Пруссия (Германия), Нидерланды — не всегда и не вполне ограничивали свои территории этнографией титульных наций. Было очевидно, что народов, даже в старой Европе, существует больше, чем существует государственных образований. Такое положение, следуя Гегелю, давно привыкли объяснять, разделив народы на два разряда: «исторические», то есть те, которые были творцами собственной истории, сформировали собственные государственные образования и, как результат, оставили записи собственной истории, и «неисторические», на долю которых выпало существовать под зонтом исторических наций, а свое участие в великой драме человечества ограничивать незаметным для глаза истории участием в деяниях других народов[6]. Хотя оба разряда требовали национальных историй и в этом отношении национальные истории «исторических» наций — такая же фикция, как и истории «неисторических», за первыми стояли традиция и привычность. Авторы их историй могли апеллировать к каким-то уже существующим нарративам. Их схемы не казались совершенно новыми и неслыханными. Традиция сообщала им легитимность и обеспечивала то, что «новым» историям только предстояло доказать, — их «научность» и, следовательно, приемлемость.
В соответствии с распределением на «исторические» и «неисторические» нации, распределились и науки, их изучающие. История (даже в XIX веке все еще преимущественно событийная, ориентированная на рассказы о походах, битвах, указах, народных восстаниях и т. п.) занималась историческими народами, ибо именно они были «видимыми» для нее. Неисторические были отданы наукам описательным — антропологии, этнографии, фольклористике, бравшим пример с естественнонаучных дисциплин. Тихое, безгосударственное и внеисторическое бытие таких народов не оставляет исторических свидетельств. Их незаметное существование может быть установлено только под увеличительным стеклом пристального внимания ученого. Такие народы можно наблюдать, описывать их обычаи и одежду, составлять словари их говоров, подсчитывать их демографию. Словом, такие народы можно исследовать подобно объектам живой природы и с помощью методов, уже с середины XVIII века успешно испытанных на изучении натурального мира.
Классификаторские и описательные дисциплины имеют в глазах историка один серьезный недостаток: они по определению лишены исторического измерения. Наблюдения и описания производятся здесь и сейчас. Они фиксируют нынешнее положение и практически ничего не говорят о предыдущих состояниях исследуемого объекта. Вместе с тем они демонстрируют одну очень важную вещь: разнообразие народов значительно большее, чем число «исторических» наций. Любая этнографическая группа, в общем, обладает большинством признаков из того списка, по которому обычно определяют нацию: наречием, обычаями, собственным характером, территорией расселения и т. п. Двух вещей недостает: государственной организации и истории. Если первое — вне возможностей историка, то наверстать недостаток второго — вполне в его компетенции.
Исторически нация отождествлялась с высшими сословиями, несомненными «авторами» походов, битв и указов, творцами и распорядителями истории. В этом смысле весьма показательный пример — польская идеология «сарматизма», предполагавшая, что «нацию» в Речи Посполитой составляет только шляхта (ведущая свое особенное происхождение от известного из античных источников народа сарматов). «Народ» (то есть крестьяне и другие подлые сословия), на каких бы наречиях он ни говорил, пусть даже по-польски, в расчет не принимался. Постгердеровское «открытие народа» в эпоху Романтизма обнаружило его, по существу, в каждой нации. Оказалось, что внутри «исторических» наций существует до того времени почти незамечаемый «народ» (с его «народными» песнями, «народными» обычаями, «народным» языком, «народной» одеждой), который ничем практически не отличается от «неисторических» наций. Этот «народ» количественно составляет большую часть нации и постепенно, но все более настойчиво начинает восприниматься как ее неотъемлемая часть.
Для многих интеллектуалов, особенно в конце XVIII века, народ был интересен прежде всего экзотическим образом жизни; в начале XIX века, наоборот, возникает культ «народа»: интеллектуалы отождествляют себя с ним и пытаются имитировать его. Как сказал в 1818 году Адам Чарноцкий: «Мы должны идти в народ, заходить в его крытые соломой хижины, участвовать в его праздниках, труде и развлечениях. В дыму, поднимающемся над его домами, все еще слышны отголоски древних обрядов, все еще слышны старые песни»[7].
Более того, в продолжение XIX в. все больше крепнет убеждение, что это и есть «собственно народ», настоящий, неподдельный, в отличие от образованных классов, утративших органичную связь с «национальным» (отсюда грибоедовское: «Чтоб умный, бодрый наш народ хотя по языку нас не считал за немцев»).
«Открытие народа» устраняло метафизическую бездну между двумя разрядами народов, а в перспективе сулило и вовсе свести эту дистанцию к минимуму. Оказывалось, что «исторические» и «неисторические» народы различаются лишь по своему месту на шкале восходящего процесса цивилизации. Прогресс непременно должен затронуть все без исключения народы, даже те, что по каким-либо причинам еще не вкусили его благотворных плодов. Написание истории «неисторической» нации становилось принципиально возможным.
«Открытие народа», кроме того, утвердило в сознании ученой публики одно важное убеждение: народы являются «древними». «Народ», который с точки зрения образованных классов находился в состоянии примитивной пасторальной жизни, был частью не столько цивилизации, сколько природы. «Народная культура», которую начали изучать западные интеллектуалы, представала как «остатки» того начального состояния, в котором находилось все человечество на заре своей истории. Она, следовательно, не была подвластна изменениям, налагавшимся на «высокую» культуру цивилизацией, пребывая от начала времен в своей очаровательной примитивности. «Народная культура» представлялась неизменной, статичной, как и природное окружение «народа», и в этом смысле вызывала аналогии с миром натурального. Клод Форель, французский ученый, переводчик и издатель народной новогреческой поэзии (сборник переведет в 1825 году Николай Гнедич[8]), сравнивал народные песни с горами и реками, употребляя термин «poésie de la nature»[9]. Словом,
Открытие народа было частью общего движения культурного примитивизма, в котором древнее, отдаленное и «народное» были приравнены друг к другу. Не стоит удивляться, что Руссо выказывал вкус к народным песням, находя их трогательными за их простоту, наивность и архаику — ведь Руссо был великим оратором культурного примитивизма своего поколения. Культ «народа» вырос из пасторальной традиции. Это движение было также реакцией против Просвещения, олицетворенного Вольтером, против его элитаризма, против его отвержения традиции, против возвышения им «разума».[10]
Как «природа», существовавшая «всегда», в принципе не имеет начала, так и «народ», ее часть, пребывает в том же состоянии, в котором он находился с незапамятных времен, а его «начала» теряются в тумане веков. С этой точки зрения становилось неважно, исторический этот народ или нет. Все народы, оказывается, более или менее одинаково «древние», и в этом смысле «исторические» ничем не выделяются среди других, хотя история некоторых из них и осталась, как настаивал Гердер, только в народных «песнях» и «поэзии». Начала всех народов лежат в одинаковой примитивной стадии. Итак, писание истории «негосударственного», «неисторического» народа можно начинать с тех же «древнейших времен», как и историю народа исторического.
«Открытие народа» оказалось интимно связано с еще одним феноменом, важным для нашей темы, — подъемом национализма. Повсеместно в Европе начала XIX века интерес к народной поэзии питался только отчасти чисто научными соображениями. Куда важнее были сантименты национального порядка. Основанное в 1811 году шведское «Готическое общество», ставившее своей целью возрождение «готических» добродетелей народа, члены которого читали на своих собраниях «древние» шведские баллады, возникло в ответ на шок от недавней (1809 год) потери Финляндии в пользу России. В самой Финляндии новый статус провинции Российской империи создавал атмосферу, в которой поиски народной поэзии становятся призванием молодых энтузиастов вроде Элиаса Ленрота, собирателя и издателя «Калевалы» (1835,1849)[11]. Сборник новогреческих народных песен Фореля стал реакцией на антиосманское восстание 1821 года.[12] Шотландцы, поляки, сербы тоже реагировали на потерю политических свобод подобным образом: одиночки-энтузиасты или специально устроенные общества принимались собирать, издавать и пропагандировать народную поэзию. Поэзия, стоит помнить, все еще считалась высшим проявлением индивидуального или коллективного духа, чистым дистиллятом народного гения. Народы, которым не хватало привычных атрибутов «цивилизации», могли успешно компенсировать их отсутствие, продемонстрировав миру (и себе!) вершины собственной народной культуры.
Открытие народной культуры во многом стало следствием ряда «народнических» движений к возрождению традиционной культуры со стороны обществ, попавших под иностранное господство. Народные песни способны были пробудить чувство солидарности в распыленном населении, которому недоставало традиционных национальных институтов.[13]
Итак, во второй половине XIX века у историка появлялись не только технические средства для писания нового типа истории — истории «народа», у него возникали серьезные побуждения нравственного и идеологического плана писать именно такую историю. История народа отныне могла быть представлена «по-научному», а кое в чем способна была претендовать даже на большую методологическую новизну, чем истории традиционные. Ее научная легитимность могла уже быть подтверждена привлечением новейших дисциплин: антропологии, этнографии, языкознания. Традиционные истории могли ассоциироваться с консерватизмом, даже реакцией; истории, написанные от имени народа, — с либеральным выбором. Со второй половины XIX века они становятся не только научно респектабельным занятием, за ними встает моральный авторитет народничества и национализма.
* * *
Михаил Грушевский — пример едва ли не архетипического «национального историка». Российский гимназист в Тифлисе, русскоязычный и русскокультурный юноша, он открывает для себя мир украинства благодаря случайным украинским журналам, которые затем начинает выписывать. Специфический круг чтения (а тогдашние украинские издания заполнены публикациями народных песен, дум, но также и интеллигентскими имитациями народного творчества, рассказами из «народной жизни» и др.) становится для молодого человека источником почти религиозного откровения: он открывает для себя существование украинского народа и свою принадлежность к нему. Изначально «литературное» открытие «народа» закрепляется еще одним архетипичным средством: путешествиями и наблюдениями за «народом». В своей индивидуальной биографии Грушевский буквально воспроизвел путь европейского «открытия народа».
Как историк Грушевский сформировался в киевском университете св. Владимира, где большое влияние на него оказал Владимир Антонович. Грушевский воспринял многое из методических и идеологических убеждений своего ментора. В 1894 году двадцативосьмилетний магистр русской истории Грушевский получил кафедру в австрийском университете во Львове. Новая ситуация, в которой оказался Грушевский в Галиции, с ее ярко выраженным напряжением между этническими группами, атмосфера Львовского университета, где Грушевский представлял сомнительную дисциплину истории социально и культурно второстепенного народа, обостряла ощущение идентичности и усиливала призвание служить этому народу академической работой. К внешним обстоятельствам добавлялось и ощущение личной уязвимости: молодой возраст и недостаток соответствующей ученой степени (по уставу российских университетов для профессорского звания необходимо было иметь степень доктора истории). Систематическая история украинцев, написанная соответствующим научным образом, должна была легитимизировать и дисциплину, и персональную позицию Грушевского в академической среде, и народ, от имени которого он выступал.
| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |