Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Играют.
И что за дело, если игры эти порой жестоки? Мальчишки же... воины... впрочем, Себастьян весьма быстро научился или избегать опасных встреч с братьями, или давать отпор. И если по первости ему частенько случалось быть битым, то с каждым новым визитом родни Себастьян креп, учился и к годам пятнадцати весьма ловко уже орудовал, что шпагой, что простой палкой.
Однажды в руки ненаследного князя попал дрын, и до того служивший веским аргументом в спорах с вевельскими дикими мальчишками, глухими к мирному латинскому слову, а вот дрын уважавшими крепко. Искусство фехтования дрыном произвело на братьев воистину неизгладимое впечатление, и Лихослав, прижимая локоть к разбитому носу, бросил уважительное:
— Придурок.
— От придурка слышу, — Себастьян дрын прислонил к забору и, сорвав лист подорожника, смачно плюнул на него. — На от. Возьми. Кровь остановит.
С той поры началась не то, чтобы дружба, скорее уж младшие братья прониклись уважением к старшему, раздражавшему их не столько своим уродством, сколько излишней ученостью, каковую, к его чести, он не пытался выпячивать.
Совместная охота на раков, которые в великом множестве водились в местной речушке и на хвост ловились куда охотней, чем на тухлое мясо, поспособствовало закреплению перемирия. А тремя годами позже произошло событие, оставшееся для всего мира незамеченным, но во многом изменившее самого Себастьяна.
Он влюбился.
Яростно. Безоглядно. И навсегда, конечно, навсегда. Как еще влюбляться в шестнадцать-то лет? И объект его страсти, смешливая панночка Малгожата Беняконь, казался Себастьяну живым воплощением всех мыслимых и немыслимых достоинств.
Рыжеволосая и конопатая Малгожата прибыла в поместье с молчаливого попустительства княгини, решившей, что старший из шести ее отпрысков уже достиг того счастливого возраста, который именуется брачным, а следовательно, невзирая на уродство, представляет немалый интерес для незамужних девиц, точнее их родителей. Все ж таки Себастьян пусть и ненаследный, но князь.
Вевельский.
С правом изображать на родовом щите солнце и корону, носить венец о пяти зубцах и сидеть в королевском присутствии.
Естественно, как и многие иные матери, Ангелина Вевельская желала сыну исключительно добра, а потому к выбору вероятной невесты подошла со всем возможным тщанием. И пусть бы род Беняконь был не столь древен, равно как и небогат, но славился на редкость плодовитыми женщинами. Именно это обстоятельство и помогло Малгожате снискать симпатию княгини.
С Себастьяном же было вовсе просто. Капля внимания, которое показалось вполне искренним, и три грана приворотного зелья заставили юное сердце вспыхнуть.
Он потерял покой и сон. Стоило смежить веки, как перед внутренним взором вставали рыжие кудри Малгожаты, черные ее очи, кои он почитал колдовскими, и внушительных размеров бюст. Внимание к этой, совершенно неромантической части тела, Себастьяна смущало. И он, уже во сне, безуспешно пытался отвести взгляд, однако вновь и вновь проигрывал битву с самим собой.
Бюст лез из декольте, точно опара из ставшего тесным тазика. Он волнительно вздымался при дыхании Малгожаты, а когда она вздыхала — а вздыхала она часто, тем самым выдавая тонкость душевной организации — и вовсе колыхался, отчего юное сердце ухало куда-то вниз. Должно быть, в желудок.
Просыпался Себастьян обессиленным.
Ко всему случались по утрам иные казусы, заставлявшие его острее чувствовать несовершенство собственного тела. Происходящее с ним представлялось чем-то уникальным, то ужасным, то напротив, великолепным...
Быть может, все и закончилось бы предложением и пышной свадьбой к вящему удовольствию княгини, которая задержалась в поместье дабы отдохнуть, а заодно присмотреть за сыном, когда б не случайность.
Себастьян, снедаемый любовью, повадился писать стихи. И в глубине души осознавая, что поэтическим талантом природа его обделила, пагубной страсти предавался в саду, забиваясь в самые его глубины. Отчего-то музам нравился малинник.
В тот день Себастьян, вооружившись пером, чернильницей и разлинованной тетрадью, отчаянно бился над второй строкой. Первая, как и прочие первые строки, далась легко.
— Сраженный я стрелой Амура, — продекламировал он шепотом.
В голове было пусто.
Сердце привычно екало и замирало, перед внутренним взором стояли немалые достоинства Малгожаты Беняконь, а запах переспелой малины кружил голову. И сунув кончик пера в ноздрю, Себастьян произнес.
— Сижу в кустах...
Чистая правда, но не рифмовалась. Да и то, помилуйте, где Амур, а где кусты... пусть и малина в этом году чудо как хороша, крупная, пурпурная и каждая ягода — с ноготь величиной.
— В очах Малгожаты милой зрю Амур, — отмахнувшись от пяденицы, Себастьян попытался зайти с иной стороны. Но проклятый Амур и здесь скрутил кукиш, тот самый, который княгиня козе задолжала.
Не стихотворится сегодня.
На месте ненаследного князя удержало исключительно природное упрямство, да еще страх вновь встретиться нос к носу с Малгожатой — а встречи подобные происходили куда как часто, и обстоятельство сие заставляло усомниться в том, что и вправду виной им исключительно случай. Впрочем, Себастьян не имел бы ничего против, ежели б, каждый раз не терялся. Его вдруг сковывала проклятая немота, он начинал заикаться, краснел и, не в силах превозмочь слабость, поспешно ретировался.
В кусты.
В кустах страдать было легче.
И исстрадавшись, а может, просто притомившись на солнцепеке, ненаследный князь впал в дрему, из которой его вывел знакомый нежный голос.
— Ах, матушка, помилуйте! Я делала все, что вы говорили мне, но... я больше не могу так! Я его ненавижу!
Сердце замерло.
В этом голосе звучала обида, а любой, посмевший обидеть драгоценную Малгожату, представлялся Себастьяну существом недостойным жизни. И подавив первый порыв выбраться из малинника — все ж таки неудобственно подслушивать, да и место для князя не самое подходящее — Себастьян затаился.
Для чего?
А чтобы узнать имя злодея и вызвать его на дуэль. И там, пронзив черное сердце шпагой — а шпагой по уверению учителя-гишпанца Себастьян владел отменно, а потому в успехе своем не сомневался — над телом поверженного врага объясниться, наконец, с возлюбленной.
Желательно стихами.
Сей стихийно возникший план, представлялся Себастьяну невероятно романтичным, и мысленно он уже вел очарованную его несказанной отвагой и благородством Малгожату к венцу. Но мечты разрушил суровый голос пани Беняконь.
— Успокойся, Малгожата! Это хороший вариант...
— Хороший? — перебила матушку Малгожата. — Да он же урод, каких поискать!
— Зато князь!
— Ненаследный, — вредно уточнила Малгожата. — И мне не с титулом жить! Представь, если дети в него пойдут, мало что горбатые, кривые, так еще и с хвостами.
В первое мгновенье Себастьяну показалось, что он ослышался.
Во второе, — что свет померк.
В третье родились стихи... и он, сам не владея собой, выбрался из малинника, встал перед возлюбленной, чьи злые слова пронзили сердце насквозь — именно так, а не иначе, ведь если не насквозь, то Себастьян, может статься, выживет. Он же желал умереть, сгорев в пламени страсти прямо тут, на посыпанной речным песком дорожке, сквозь которую проросли одуванчики.
— Сраженный я стрелой Амура, — продекламировал он, глядя в испуганные глаза Малгожаты, — не замечал, что девка — дура...
И развернувшись гордым чеканным шагом направился к дому, там, запершись в своей комнате, ключи от которой имелись единственно у нянюшки, Себастьян пал на кровать и смежил веки, готовясь умереть от любви.
Не вышло.
Тем же вечером панна Беняконь с дочерью покинули поместье, а графиня вздохнула и вычеркнула из составленного списка невест имя Малгожаты.
Себастьян же слег. Ему казалось, он умирает от разбитого сердца, осколки которого гремят в груди, но вызванный в спешном порядке Бонифаций Сигизмундович диагностировал банальнейшую простуду, каковую попытался излечить касторовым маслом. Однако же лекарство привычное, пусть и от души ненавидимое ненаследным князем, не помогло.
— Я умру, — сказал Себастьян, смежив веки. Ему казалось, что именно так и должно быть: смерть от любви в юном возрасте, и романтичная, и страшна. И быть может, жестокосердная Малгожата, образ которой не покидал князя, несмотря на всю его обиду, прозреет. В приступе раскаяния, она вернется в поместье и будет громко, безутешно рыдать над гробом, заламывая пухлые руки...
— Непременно, умрете, голубчик, — поспешил успокоить пациента Бонифаций Сигизмундович. — Все когда-нибудь да помирают... но не в этот раз. Omnia tempus habent.
Себастьян хмурился, поджимал губы и вытягивал руки поверх одеяла, прикидывая, хорошо ли будет смотреться в гробу. Несколько беспокоило то, что горб не позволит ему лежать прямо, а скособоченный покойник — это уже комедия-с.
И Себастьян ерзал.
От ерзания ли, от злости, что даже умереть ему не позволено с должной долей трагизма, лихорадка усугублялась, а треклятый горб невыносимо зудел. Кожа на нем покраснела, сделалась рыхлой, а после и вовсе лопнула, явив миру куцые влажно поблескивавшие нетопыриные крыла.
— Догогой, — с мягким укором обратилась к несчастному отпрыску княгиня. — Девочка погогячилась, а ты слишком остго на все геагигуешь.
В волнении ее картавость стала особенно заметна.
— Я пгекгасно понимаю, что в твоем возгасте склонность к эпатажу вполне естественна. Но согласись, что кгылья — это несколько чегесчуг.
Себастьян отвернулся к стене.
— Не гастгаивайся, догогой, — Ангелина Вевельская осторожно погладила перепонку. Наощупь крылья были плотными, горячими и сухими. Сквозь тонкую кожу виднелись и сосуды, и хрустальные косточки, которые прорывались этакими слюдяными коготками, весьма острыми с виду. — Мы что-нибудь пгидумаем.
Крыло дергулось, едва не оцарапав княгиню и, убрав руки, она не слишком-то уверенным голосом сказала:
— Быть может, они еще отвалятся?
Робким надеждам ее не суждено было сбыться. Крылья, как и хвост, отваливаться не спешили. Более того, освободившись из кокона, коим и являлся горб — Бонифаций Сигизмундович с преогромным удовольствием описал сей анатомический casus extraordinarius в своем дневнике — крылья росли. Они вытягивались, обретали плотность, а тело ненаследного князя покрылась плотной четырехгранной чешуей.
— Только гогов не хватает, — со вздохом сказала княгиня, очень осторожно, словно опасаясь наткнуться на упомянутые рога, погладила отпрыска по голове. — С гогами был бы завегшенный обгаз.
И спеша исполнить пожелание Ангелины, рога появились.
А потом исчезли.
Чешуя же сменила колер и форму, сделавшись плотнее, жестче. Но спустя сутки сгинула и она, явив обыкновенную, разве что по-прежнему смугловатую, цветом в копченую воблу, кожу.
Княгиня, приободрившись, ждала продолжения метаморфоз. Мысленно она уже избавила отпрыска от крыльев и хвоста. От последнего — не без труда, поскольку за многие годы Ангелина Вевельская успела свыкнуться с данной особенностью сына.
Хвост остался.
Крылья, впрочем, тоже, разве что вытянулись, загрубели и покрылись короткой шерсткой, каковая наощупь напоминала бархат.
К радости Себастьяна, пребывавшего в стабильно мрачном настроении, причин для которого, положа руку на сердце, имелось предостаточно, крылья были черны. И очень удобны, когда требовалось скрыться от жестокого мира, в чем ненаследный князь Вевельский испытывал острейшую необходимость. Оттого и заворачивался он в живую ткань собственных крыльев, замирая этаким неподвижным кулем, безмолвным и отрешенным.
Княгиня волновалась.
Бонифаций Сигизмундович перелистывал страницы семейных хроник, пытаясь найти если не объяснение, то хотя бы утешение для великовельможной панны, каковая полюбила вздыхать о тяжелой материнской доле и запивать огорчения рюмочкой вевелевки. Настойка на вишневых косточках, мяте и розмарине, по уверением местной ворожихи зело способствовавшая установлению душевного покоя, оказывала на княгиню самое благоприятное воздействие. Ангелина Вевельская ударялась в воспоминания о светлых девичьих годах и надеждах, которым не суждено было сбыться. И воспоминаниями, не имея иного столь же благодарного слушателя, она щедро делилась с Бонифацием Сигизмундовичем. Он же внимал, кивал в нужных местах, и глядел с непонятной тоской... а быть может, мерещилось княгине, и дело было вовсе не во взгляде доктора, а в его очочках с затуманенными стеклами.
Или в вевелевке.
Да и мало ли что может примерещиться женщине на четвертом десятке жизни, когда грудь сжимает неясное томление, а у супруга новая пассия, знать о которой, конечно, Ангелине Вевельской не полагается...
Нет, уж лучше о крыльях думать, о хвостах и печальных латинских экзерсисах добрейшего доктора, который вдруг тоже полюбил вечерние прогулки, исключительно в силу их полезности для здоровья... он мало говорил, и много слушал, очаровательно смущаясь, когда княгиня становилась чересчур уж откровенна. Сам же, когда панна Ангелина замолкала, погружаясь в пучину воспоминаний, он заговаривал о медицине, которой был отдан всецело, о новейших ее достижениях, а тако же о семейных архивах, скрывавших немало тайн.
И тайны, во многом устаревшие, еще более сближали этих двоих, одиноких, в сущности, людей.
— Ах, княгиня, — восклицал Бонифаций Сигизмундович, в избытке чувств — он и сам не ожидал от себя подобной пылкости — прижимая к слезящимся глазам платочек. — Tempora mutantur, et nos mutamur in illis. Но сколь же отрадно встретить женщину столь умную, столь тонко чувствующую...
Княгиня розовела. Трепетали ресницы. Щемило сердце.
И душа рвалась в неизведанные выси. О нет, панна Ангелина вовсе не помышляла о супружеской измене, хотя бы и было сие справедливо, но лишь желала вновь ощутить себя любимой.
Удивительно ли, что при сих обстоятельствах Бонифаций Сигизмундович, да и сама княгиня Вевельская, не торопились покинуть поместье? И здоровье Себастьяна, каковой был, несомненно, более чем здоров — сердечные раны не в счет — послужило хорошим предлогом для обоих.
Впрочем, к чести добрейшего доктора он не забывал и о деле.
И однажды усилия его увенчались успехом.
— Панна Ангелина, — Бонифаций Сигизмундович в сей вечер явился ранее обычного, застав княгиню за приготовлениями к вечернему променанду. И перехватив рюмку с вевелевкой, которую добрейший доктор уже успел распробовать и даже счел с медицинской точки зрения безвредной, опрокинул ее. — Я имею сказать вам поразительную новость!
Он был преисполнен энтузиазма. Избыток его выступал крупной испариной на обрюзгших щеках, переносице и лбе, коий доктор втайне подбривал, поскольку полагал высокий лоб столь же неотъемлемым признаком учености, как и очки.
Княгиня отложила пуховку и бросила взгляд в зеркало, убеждаясь, что выглядит весьма достойно. Ей никто бы не дал ее — страшно подумать — тридцати шести лет. Двадцать... ну двадцать пять при хорошем освещении... и морщинки в уголках глаз пока еще не столь заметны. И шея нежная, белая, без второго подбородка... и вообще она — хороша...
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |