Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Как я теперь понимаю, у Бромберга было недурное чутьё на определённую проблематику — при полнейшей неспособности её по-настоящему осмыслить. Похоже, он сам это осознавал, но не мог принять. Это вызывало в нём бессильную ярость. Полагаю, именно это чувство, спроецированное в интеллектуальную плоскость, и создало Институт как таковой — или, по крайней мере, предопределило его атмосферу.
У меня нет намерения очернять детище Бромберга. В конце концов, работа в Институте была лучшим временем моей жизни. При желании — и я охотно признаю, что оно у меня есть — я мог бы представить и само учреждение, и его сотрудников в самом благоприятном свете. Но я не могу полностью абстрагироваться от своей professional competence. Если же подходить к данному вопросу с этой стороны, то придётся признать: Институт занимался тем, что мы здесь, в Республике, называем подрывной деятельностью.
Конкретнее. Сотрудники Института раскапывали факты, бросающие тень на земную власть и земные порядки, а потом предавали их огласке. Они не останавливались даже в тех случаях, когда добытая информация угрожала отношениям Земли с другими расами или могла причинить иной ущерб. Им хотелось наказать "систему", причинить ей вред, нанести рану. Ну или хотя бы царапину.
У большинства из них эти желания сочетались с абсолютной убеждённостью в том, что никакие действия Института не могут ни на что повлиять в принципе. Я бы сказал: никто не верил в прочность земных устоев так, как они, считавшие себя непримиримыми антагонистами таковых. Впрочем, они и не причинили им никакого вреда. Земную цивилизацию убили совсем другие люди.
Главными предметами ненависти (и всепоглощающего интереса) институтских сотрудников были две организации — КОМКОН и ДГБ. Обе занимались примерно тем же, чем у нас — Комитет Защиты Конституции и Служба Информации и Прогнозов, с поправкой на земные масштабы. Соответственно, венцом мечтаний любого сотрудника Института было сорвать операцию КОМКОНа или ДГБ — или обессмыслить её результаты. Это был именно венец мечтаний: нечто недостижимое, но именно поэтому бесконечно желанное. По легенде, это однажды удалось самому Бромбергу — он вроде бы предотвратил какое-то очередное КОМКОНовское злодейство. Я заинтересовался этой историей; увы, самое поверхностное знакомство с документами показало, что Бромберг воспользовался информацией, слитой ДГБ.В Впрочем, я догадывался, что Институт используется службами безопасности для своих игр — в чём и состоял hidden reason его существования.
Но мне тогда всё это было безразлично. Да, я хотел знать то, чего не знают другие. Но я никогда не считал это правом, за которое стоит сражаться. Я не страдал той смехотворной умственной горячкой, которую люди называют "потребностью в справедливости" или "чувством внутреннего протеста". Принимая систему в целом и пользуясь её благами, странно и нелепо отвергать её из-за какой-то отдельной частности. Это касается и пресловутого "права знать правду". Вообще говоря, любые принципы имеют свою цену — и теряют всякий смысл, когда их соблюдение начинает обходиться слишком дорого.
Так я думал тогда. Теперь, по прошествии жизни, я в этом совершенно уверен.
VI
Институту Бромберга я обязан тремя знакомствами.
Во-первых, с институтским архивом, полном интереснейших документов разного уровня достоверности. На них я, что называется, отточил зубы.
Во-вторых, с методиками глубокого погружения в информационный поток. Это впоследствии очень помогло мне на новом поприще.
И, наконец, в третьих — с Майей Глумовой, которая стала моим учителем, наставником и ближайшим другом.
Несколько слов о наших отношениях. Не помню кто — кажется, Строгов — сказал, что настоящая дружба между мужчиной и женщиной невозможна без крохотной доли телесного отвращения. В нашем случае эту роль сыграл межвидовой барьер. Не скрою, в иные дни (или ночи) я горько сожалел о существовании этой невидимой и несокрушимой стены, разделяющей нас. Не знаю, случалось ли Глумовой испытать нечто подобное — хотя я почти уверен, что да. Но, так или иначе, невозможность физической близости стала залогом и платой за единство душ, редко встречающееся в нашем несовершенном мире. Другими словами — мы увлечённо работали вместе.
Теперь несколько слов о том, как связались наши судьбы.
Подавляющее большинство работников Института когда-то были его клиентами — то есть людьми, обращавшимися за помощью. Обычно речь шла о попытках раскрытия какой-то тайны. Чаще всего — тайны личности или чего-то в этом роде. Глумова не была исключением. Она разыскивала сведения о неких сотрудниках Института Исследований Космической Истории, авторах книги "Пять биографий века": к ним у неё были, что называется, личные счёты. Ей не смогли помочь, но деятельность Института Майю заинтересовала.
Второй раз она обратилась в Институт через несколько лет — на этот раз для передачи документов. Она подарила Институту свою переписку с Максимом Каммерером — популярным журналистом и внештатным сотрудником КОМКОНа, то ли погибшим, то ли исчезнувшим в 127 ғ. при странных обстоятельствах. Переписка не содержала ничего особенно интересного, но благодаря ей удалось зафиксировать нестыковку в официальной версии неких событий (увы, не помню подробностей). Принесло ли это кому-нибудь пользу? Быть может. Глумовой это было безразлично. Её, как я думаю, интересовало, как именно Институт распорядится её даром. То, как сработали сотрудники Института, её, похоже, удовлетворило. Так что по прошествии года Глумова приняла решение о смене места работы.
К моменту нашего знакомства она заведовала институтскими архивами, и, кроме того, вела целый ряд исследовательских направлений. Репутация у неё была не вполне однозначная, но все сходились на том, что Глумова редко ошибается.
Неудивительно, что меня направили на собеседование именно к ней.
Я закрываю глаза и вижу эту сцену как наяву. Небольшой тёмный кабинет, заваленный хламом. Светящийся экран головизора. Маленькая женщина с седой косой, аккуратно уложенной вокруг головы. Большие серые глаза, слегка вздёрнутый нос, сильные руки с тонкими пальцами. Над правой бровью — едва заметный шрам.
На мою внешность она не отреагировала. Обычно реакция всё-таки есть, я чувствую такие вещи. Глумовой это было абсолютно безразлично. Она дала мне коврик, чтобы я мог сесть. Если б я был рыбой, она, вероятно, предложила бы мне аквариум. Но не изменила бы в нашей беседе ни слова.
Она спросила, что я сейчас думаю о своих статьях по семасиологии (я смутился и промямлил какую-то глупость). Потом — чем бы я хотел заняться. Когда я нанёс достаточно околесицы, она прервала меня словами:
— Сначала изучите нашу систему архивов. Потом продолжим.
Следующие полгода я с наслаждением рылся в самых пахучих информационных отбросах, какие только можно найти в открытом доступе.
VII
Майя была куратором моего первого проекта. Мне доверили подготовку издания воспоминаний дочери Ёшинори Менакера. Они представляли из себя объёмистую, многоречивую сырую массу фрагментов, которую я должен был организовать в понятное целое. Тогда мне казалось, что я блестяще справился с этой задачей. Хотел бы я посмотреть на свой труд сейчас — но увы, на моей панельке он не сохранился.
Вторым моим проектом, более перспективным...
(VIII — X)
Здесь были воспоминания о нашей совместной работе. Поразмыслив, я их удалил. Мне трудно передать и больно вспоминать ту атмосферу интеллектуальной авантюры, приключений мысли, в которой я жил — и без которой тогда не мог и помыслить себе настоящей жизни.
Более того. Если бы я смог донести до читателя хотя бы тень моих чувств, это вызвало бы у него отторжение. Наш скудный быт и примитивные общественные отношения не предполагают роскоши свободного мышления. Может быть, наши отдалённые потомки смогут когда-нибудь достичь того уровня безопасности и комфорта, которые делают возможным настоящее упоение возможностями разума.
Если, конечно, они выживут. Сейчас это не вполне очевидно.
XI
Считается, что говорить о чувствах — своих или чужих — тяжело. Это суждение отчасти справедливо, однако не обозначает подлинную проблему. Трудность не в том, чтобы понять другого или даже самому пережить понятое. Проблему представляет план выражения. Даже земной язык слишком груб для передачи оттенков отношений, а здесь важны именно оттенки. Чуть другой скос малозаметной грани — и весь кристалл сияет иным светом.
Вооружившись этими оговорками — так себе оружие, но другого у меня нет — я попытаюсь сказать нечто о тех вещах, отношение к которым определяло для Майи Глумовой всё. Во всяком случае, на протяжении нашего знакомства это было так.
Перечислю это. Первое: КОМКОН. Второе: Лев Абалкин. Третье: грядущая катастрофа.
Начну с КОМКОНа. Проще всего сказать, что Майя Глумова ненавидела эту организацию, как и всё с ней связанное. У неё были к тому достаточным причины: КОМКОН разрушил её жизнь, лишив сперва возлюбленного, а потом сына. И тем не менее, назвать её чувства ненавистью было бы даже не упрощением, а просто ложью. Она считала КОМКОН злом, но злом неизбежным. Чаще всего она сравнивала эту организацию с лондонской или парижской бойней XIX века — учреждение отвратительное, но необходимое. Скажу больше: она считала работу КОМКОНа близкой к идеалу — в чём, очевидно, заблуждалась. Тем не менее, она неоднократно утверждала, что эта организация действует настолько продуманно и гуманно, настолько это вообще возможно ceteris paribus. Её претензии адресовались скорее тем самым "прочим равным условиям" — то есть земным властям и земному обществу. Не буду излагать эти претензии подробно: в нашем положении они выглядят чрезмерными и смешными. Однако в ту пору всё виделось иначе.
Далее, Абалкин. Насколько рациональным было её отношение к предыдущей теме, настолько иррациональным оно было к этой. Если говорить просто: она была убеждена, что её первый — и в каком-то смысле единственный — возлюбленный жив. Она увлечённо собирала любые свидетельства, прямые или косвенные, подтверждающие эту гипотезу. При этом она не надеялась на встречу с ним или хотя бы на сеанс связи. Глумова была столь же сильно уверена, что это невозможно. Ей нужно было одно: твёрдо знать, где он и что с ним. Ради этого она жила и работала.
Наконец, катастрофа. Глумова была убеждена, что земную цивилизацию ожидает испытание, которого она не выдержит. В этом она была права, хотя опасность видела совсем не там, откуда она пришла. Майе мерещилось столкновение с какой-то запредельной космической силой, всеохватной и необоримой, которая уничтожит Землю за её грехи. Она неоднократно сетовала на глупость, ограниченность и самодовольство человечества, на его неспособность "понять других".
Я слушал это с разинутой пастью: уж я-то знал, насколько ограничены нечеловеческие расы, и насколько мало они хотят и могут понимать хоть что-то, что не входит в узкий круг их представлений. При этом они все были ужасающе самодовольны. Люди, напротив, прилагали огромные усилия именно для того, чтобы понять и простить даже самые подлые, гнусные и дикие поступки, совершённые по отношению к человечеству или его представителям. Признаться, иногда меня это выбешивало. С другой стороны, я видел — не понимал, но видел — что земляне правы. Их всепонимающая доброта в конечном итоге оказывалась более продуктивной, чем моя звериная жажда справедливого воздаяния.
Теперь я осознаю, что доброта и понимание — привилегии силы. Обладающий абсолютным преимуществом должен быть мудрым и снисходительным. Оказавшись в иной ситуации, люди изменились. То, что мне казалось слюнтяйством и всепрощенчеством, было плотиной, сдерживающей океан первобытных инстинктов. Поразительно, что людям некогда удалось построить эту плотину. Но когда новая реальность её сокрушила, мало не показалось никому. О том свидетельствуют те чувства, которые испытывают местные расы к потомкам землян. Например, пустотники используют для обозначения людей описательное выражение, переводимое как "добивающиеся своего любой ценой". В письменности Прайлы иероглиф "человек" записывается двумя значками, один из которых означает "ум", а второй — "смерть". Как именуются люди на языке аборигенов Весты, вы, вероятно, знаете и без меня.
Заслужили ли люди подобное отношение к себе? Да, вполне заслужили. Например, кое-какие моменты событий на Прайле смутили даже меня.
К счастью, я научился забывать подробности.
XII
Информация попадала в институтские архивы самыми причудливыми и странными путями. Рукопись книги, которую вы прочли, попала к нам самым обычным способом, по почте. Необычен был отправитель, а также момент времени.
Лена Завадская никогда не имела никаких дел ни с Институтом, ни — тем более — с Майей Глумовой. Отношения между Леной и Майей я бы определил как крайнюю степень взаимной неприязни, не переходящей в открытую вражду только из-за отсутствия повода к таковой.
Что заставило её переслать этот файл именно ей — вопрос, обречённый остаться без ответа. Во всяком случае, для меня: не знаю, к каким выводам пришла Глумова, если у неё осталась такая возможность.
Что касается авторства. Майя считала, что эпилог написан самой Завадской. Это мнение основывалась на весьма серьёзных аргументах и соображениях, включая компьютерный анализ. С другой стороны, те же программы позволяли недурно имитировать стиль. Я попробовал и убедился, что после нескольких обработок опознать настоящего автора практически невозможно.
С основным текстом всё обстоит ещё сложнее. Мы так и не смогли обнаружить сколько-нибудь релевантные тексты Якова Вандерхузе, которые позволили бы однозначно атрибутировать книгу. Нет уверенности, что она не подвергалась компьютерной обработке. Ошибки, опечатки и стилистические погрешности могли быть внесены сознательно. В общем, как выражалась Майя в таких случаях, "дело ясное, что дело тёмное".
К сожалению, мы не могли обратиться с вопросами к Лене. Через семь минут после пересылки файла она сделала себе смертельную инъекцию в шею. Майя по этому поводу сказала, что след от инъекции испортит внешний вид на похоронах. Она ошиблась. Лена оставила завещание, в котором запретила какие-либо манипуляции со своим телом, кроме одной-единственной — уничтожения. Она потребовала сжечь его выстрелом из скорчера. Никаких объяснений своему поступку она не дала.
Её воля была исполнена. Насколько мне известно, посмертного ментоскопирования не было. О чём думала Лена перед смертью, не узнает никто и никогда.
О причинах её поступка говорили много и долго. Наиболее популярной среди обывателей была версия категорического несогласия Лены с "линией Горбовского", как тогда это называли. Эта версия была хороша всем, кроме одного: никто не мог сказать, в каком именно вопросе Завадская и Горби разошлись настолько сильно. В Институте предполагали, что речь шла о каких-то тайных и зловещих планах. Странно, однако, что Завадская даже не попыталась сделать их достоянием общественности, хотя такие возможности у неё были.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |