Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Вряд ли надзиратель знал латынь, но репутация Канцелярии Нетерпимости и посох в моих руках лучше всяких слов подсказали ему, как может закончиться наша беседа.
— Как скажете, отчим, — тяжело вздохнул тюремщик, взял лампу и нехотя поплелся на выход.
Меня обдало вонью пота, чеснока и прокисшего пива, но я ничем не выказал отвращения и двинулся следом. По лестнице с осклизлыми ступенями мы спустились в подвал, и там густой запах испражнений и сырости легко перебил аромат провожатого.
— Подержите, отчим. — Тюремщик передал мне лампу и, сняв с пояса связку ключей, начал проверять, какой из них подойдет к замку камеры. После недолгой возни распахнул жалобно скрипнувшую дверь и указал в темное нутро камеры. — Смотрите сами, отчим. Он мертв.
Стоило только подступить к порогу, и вонь мочи, рвоты и гниющей плоти едва не сшибла с ног. Воняло просто жутко, и вместе с тем запаха мертвечины мой бедный нос не уловил. А значит, либо узник умер совсем недавно, либо толстяк нагло лжет и при этом почему-то не боится быть пойманным на вранье.
Встав на пороге, я поднял руку с лампой и сразу понял причину столь странной самоуверенности тюремщика. Открывшееся в неровном сиянии светильника зрелище могло надолго лишить аппетита даже мясника, а уж пройти в загаженный каменный мешок решился бы и вовсе один из сотни.
Отчим Латерис лежал на полу, и лишь окровавленная тряпка на чреслах прикрывала его наготу. Впрочем, человека в таком положении, вряд ли это могло задеть. Когда по оскальпированной макушке ползают мухи, не беспокоит отсутствие одежды.
Я поморщился от отвращения, но продолжил разглядывать жуткие увечья, стараясь ничего не упустить из виду. Ступни раздроблены и почернели, колени сломаны, бедра в гниющих язвах ожогов. С живота лоскутами содрана кожа, соски срезаны, предплечья перебиты в нескольких местах, вместо левой кисти чернеет прижженная факелом культя, а на правой не осталось ни одного пальца. Ноздри вырваны, уши отрезаны, один глаз выколот, другой заплыл и не открывается.
Вердикт: работа любителя. Ну и настоятель, разумеется, не жилец. И кому-то придется за это ответить.
— Ну почему так всегда? — с нескрываемым сожалением вздохнул я. — Почему люди берутся за работу, в которой ничего не смыслят, даже если это сулит им одни неприятности?
Арест настоятеля — это и сам по себе серьезный проступок, но комендант мог бы выкрутиться, переложив вину на доносчика. А вот за пытки и убийство пасынка Церкви его ждет такое наказание, что самой Бестии в преисподней тошно станет.
И самое главное — зачем? Зачем кому-то понадобилось истязать проповедника? Кому такое в голову прийти могло?!
Но тут настоятель словно уловил присутствие людей, веко его дрогнуло, и в неровном свете лампы яростно сверкнул залепленный гноем глаз.
Глаз, полный ненависти.
— Oh mea odium! — присвистнул я.
— Что?! — аж подскочил тюремщик. — Не может этого быть!
— Может, пасынок мой. Может.
— Отчим, вы не должны допрашивать его без писаря! — всполошился толстяк. — Его слова должны быть записаны! Позвольте запереть дверь, а потом мы вернемся...
— Irrumabo vos![10] — вырвалось у меня, и еще прежде чем я развернулся, тюремщика будто ветром сдуло.
Умный подонок. Знает, когда уносить ноги.
Я прошел в загаженную камеру и опустился на корточки перед узником.
— Dum spiro, odi[11], — пробормотал, не спуская с него глаз.
Так — и никак иначе. Отчим Латерис находился при смерти, но, несмотря на это, ненависть его была сильна.
Настоятель расслышал знакомое высказывание и умоляюще протянул ко мне сочившуюся сукровицей культю. А потом раззявил черную дыру, некогда бывшую ртом, и прохрипел:
— Остановите! Остановите его!
— Успокойтесь, отчим, никто вас больше и пальцем не тронет, — пообещал я. — Сейчас вызову лекаря, он осмотрит вас...
— Нет! — сипло выдохнул узник, и в легких у него забулькало. — Не дайте ему осквернить храм!
— Что?
— Знаменосец Бестии! В хра... — Отчим Латерис закашлялся, изо рта его хлынула густая черная кровь, он уронил голову на грудь и затих.
Я прикоснулся к шее — пульса не было.
— Да не оставит ненависть душу твою, — пробормотал тогда посмертное напутствие и вскочил на ноги. Схватил отставленный к стене посох и опрометью бросился к лестнице.
Знаменосец Бестии! Потусторонняя тварь здесь, в храме заштатного городишки!
Но почему о ней знал лишь отчим Латерис и никто кроме него?
Ведь это такая ответственность! Такая честь!
Величайшие монастыри соперничали за право заточить в своих стенах темные сущности, которые не были отправлены в преисподнюю вслед за их безумной госпожой. Как одна из реликвий Odii Causam[12] оказалась в храме Луто? Почему епископу ничего об этом не известно?
И хоть отчим Латерис мог просто бредить, проверить его слова требовалось незамедлительно. Одна лишь ненависть прихожан сковывает темную тварь, и если храм будет осквернен, страшно даже представить, сколько бед натворит слуга Бестии!
Я выскочил из тюрьмы и только сбежал с крыльца, как в ворота ворвались трое солдат. Двое в кожаных панцирях с окованными железом дубинами, третий с коротким пехотным мечом и в кирасе, на которой светился свежей позолотой девиз "Odium aut Mortis"[13].
Комендант городского гарнизона Марк Хаста, собственной персоной.
Обернувшись, я глянул на маячившую в тюремном оконце толстую морду надзирателя и за цепочку вытащил серебряный жетон служителя Officium Intolerantiae. Но без толку, комендант уже коротко бросил подчиненным:
— Взять самозванца!
И те кинулись в атаку!
— Fatuus![14] — выругался я и шагнул навстречу низкорослому солдату, бежавшему первым.
Тот даже сообразить ничего не успел. Просто со всего маху налетел лицом на вскинутый посох и навзничь рухнул на землю. Его приятелю свезло не больше: увесистая палка крутнулась в моих руках, и взлетевший от земли нижний конец угодил служивому между ног.
Бедолага взвыл — даже меня передернуло.
Проняло и коменданта; с кислой миной он убрал руку с рукояти меча и взъерошил волосы, изображая раскаянье.
— Не судите строго, отчим. Ошибся.
Я зашагал к воротам, поравнялся с ним и на ходу небрежно бросил:
— Прощаю тебя, пасынок мой.
Марк Хаста опустил взгляд и с облегчением перевел дух, но стоило оставить его за спиной, вмиг скрипнули ремни доспехов.
Oh mea odium! — и почему всегда одно и то же?
Резко крутнувшись, я перехватил руку с ножом и, стиснув мускулистое запястье, плавно скользнул коменданту за спину. До хруста вывернув предплечье, свободной пятерней вцепился Хасте в волосы и со всего маху ткнул его лицом в кирпичную кладку забора.
Раз, другой, третий. И еще, и снова — до тех пор, пока забрызганную кровью землю не усыпали обломки зубов.
После отпустил обмякшего коменданта, и тот без чувств повалился в грязь. С превеликим удовольствием перерезал бы засранцу глотку прямо здесь и сейчас, но не подобает верному пасынку Церкви растрачивать свою ненависть на людей.
И потому, лишь пару раз пнув Хасту носком сапога в незащищенный доспехами пах, я оставил его в покое, поднял с земли перепачканный грязью и навозом посох и побежал к храму.
На улицах — никого. Беспризорные дети, нищие и пьяницы с наступлением темноты куда-то запропастились, и даже свиньи с собаками больше не попадались на глаза.
Городок словно вымер.
Неужто чувствуют что-то?
Возможно, и так...
На храмовую площадь я вбежал со стороны шатров комедиантов. Прислушался, успокаивая дыхание, — тишина. Где все? Где?!
Мне стало не по себе. "Мы и в самом храме станцуем, если в цене сойдемся!" — вспомнились слова черноволосой девчонки.
Храни меня ненависть!
Я рванул к храму и навалился на массивные ворота, но те оказались заперты. Тогда обежал мрачное здание с задов и толкнулся в пристрой. Дверь едва слышно скрипнула, я переступил через порог и сразу расслышал размеренные хлопки и тяжелое, с присвистом дыхание.
Я тихонько прокрался по темному коридору, и вскоре уши уловили странную неправильность. Тяжко вздыхал один человек, а глухие отголоски ударов не походили ни на стук спинки кровати о стену, ни на звонкие шлепки ягодиц.
Неужели... Я осторожно заглянул в освещенную тусклым светом лампады келью и с неприязнью уставился на занятого самоистязанием отчима Секундуса.
Молодой парень в одних лишь панталонах яростно нахлестывал себя треххвостой плеткой, на концах которой бугрились узлы, усеянные металлической щетиной. По спине проповедника текла кровь, но он только закусил губу и тихонько мычал в такт размашистым ударам.
Вот оно как! Мне всегда казалось неправильным укреплять ненависть умерщвлением плоти, пусть флагеллантство и не считалось ересью. Страдать должны не пасынки Церкви, страдать должны враги рода человеческого, и никак иначе.
Решив, что увидел достаточно, я легонько постучал посохом о дверной косяк, и отчим Секундус от испуга выронил плеть.
— Что вы здесь делаете?! — вскрикнул он, заметил серебряный жетон служителя Officium Intolerantiae и сдавленно пискнул: — О, нет...
— О, да, — ухмыльнулся я и кинул плащ на колченогий стул. — Отчим Латерис мне все рассказал.
— In nomine odium![15] — всхлипнул пастор.
— И Марк Хаста тоже запираться не стал, — продолжил я. — Как думаете, отчим, что я здесь делаю?
— Нет! — бухнулся вдруг на колени Секундус. — Это была не моя идея! Это все Хаста! Это он все придумал!
— Вот как?
— Умоляю! Это Марк узнал о визитах отчима Латериса к блудницам! Он сказал, что этого так оставить нельзя, что это плевок в душу всех прихожан! Но если донести епископу, то настоятеля просто снимут, а совратившие его фигляры не понесут никакого наказания и продолжат сбивать с пути истинного горожан. И мне нечего было на это возразить! Вы видели их представление? Гнусность! Abominatio![16]
— Так это идея Хасты?
— Да! Я не мог не поддержать его! Он единственный в этом пропащем городе разделял мои убеждения! Единственный праведник во всем городе! — По лицу Секундуса потекли слезы. — В остальном нет моей вины! Это Марк дал ключи и деньги комедиантам, чтобы они пробрались в храм и устроили здесь оргию. Он приведет... должен был привести солдат и тогда грешники понесли бы заслуженное наказание!
— И они сейчас?..
— Там, я слышал их голоса.
Болван! — едва не выругался я вслух. Одни только беды от этого флагеллантства! Мало того что сами женщин и вина чураются, так еще и других по себе судят. Что плохого в том, что отчим Латерис развлекался с веселыми девицами? Не с мальчиками же! Да и не силой их брал! Не в храме блудил, не на кафедре сношал! А этот ревнитель чистоты ради своих убеждений готов убить и даже, хуже того, — готов поставить под удар Церковь!
Fatuus!
Но ругаться я не стал. Вместо этого попросил:
— Встаньте.
А когда проповедник поднялся с колен, со всей силы двинул ему в подбородок.
Отчим Секундус без чувств рухнул на пол, я перевернул его на живот и, связав запястья прочным шнуром, поспешил в храм. Заглянул в распахнутую дверь и хоть никого не заметил, но комедианты точно не успели убраться отсюда подобру-поздорову, поскольку от погруженной в темноту кафедры по пустому помещению гулко разлеталась размеренная мелодия шарманки.
Я настороженно двинулся по проходу, краем глаза разглядывая серую кладку стен, изукрашенную теперь похабными рисунками, смазанными и торопливыми. Вскоре к завыванию шарманки присоединились сладострастные стоны черноволосой распутницы, а ее нагая сестричка неожиданно выпорхнула откуда-то из тьмы и закружилась в танце на мозаичном изображении распятой на тележном колесе Бестии.
И акробаты — как же без них? Парни сноровисто работали малярными кистями, превращая храм в подобие третьесортного борделя.
— Oh mea odium! — прошептал я, но только шагнул к осквернителям, как моего носа коснулась странная вонь.
Странная? Да нет — то повеяло серой!
И немедленно всплыли в памяти слова отчима Латериса о заточенном здесь знаменосце Бестии. Если эта тварь освободилась...
Меня враз прошиб холодный пот, а мелодия шарманки вдруг набрала силу и зазвучала в моей голове. От нее веяло беспредельной радостью дикой охоты, ароматом луговых трав после теплого дождя, хрустом, с которым входит в живую плоть острый наконечник... Как легко оттого, что тело это — не твое.
Музыка заполонила сознание, и нечто внутри откликнулось на нее. Ребра превратились в гигантский ксилофон, полые кости стали флейтами, зубы и костяшки пальцев отозвались стуком кастаньет, а поджилки звенели ничуть не хуже туго натянутых струн. Каждый выдох сдавливал легкие словно волынку, каждое биение сердца отдавалось в черепе, будто перестук палочек на старом солдатском барабане.
Мелодия рвалась наружу и рвала на куски меня, но боли не было, боль ушла, превратилась в упоительную смесь запаха любимой женщины, шума прибоя, горечи хмеля и чего-то неосязаемого; того, что заставляет трепетать фибры человеческой души.
Счастье. Это было чистое, ничем не замутненное счастье.
Фу, гадость! Меня чуть не вырвало.
Счастье — дело сугубо личное. Когда кто-то трепанирует тебе череп и вкладывает в голову столь сильные эмоции, это уже не счастье — это рабство.
Счастье и любовь — кандалы, лишь ненависть делает нас по-настоящему свободными.
— Noverca nostri — odium da nobis libertatem... — забормотал я слова молитвы, — et defende nobis a creaturis inferni[17]...
И сразу в голове прояснилось, с глаз будто спала пелена, а соблазнительные стенания юной блудницы превратились в пронзительные вопли ужаса. И на стенах блестела не краска, но потеки крови и ошметки плоти, ведь орудовали акробаты не малярными кистями; нет, — они запускали руки в распоротые животы и оскверняли серую строгость каменной кладки собственными потрохами.
Я откинул посох и обнажил ятаган. Выкованный на заказ двойного изгиба клинок сужался к острию, им можно было как рубить, так и колоть. Знакомая тяжесть оружия придала уверенности, и я по вышарканным ступеням начал спускаться к кружившейся на мозаичном изображении Бестии комедиантке, туда, где заходилась в истошных криках ее сестра.
Не успел. Только ступил на мозаику и стоны стихли, а из-за кафедры вышел... вышло...
У меня ноги к полу приросли, стоило разглядеть ужасающее обличье знаменосца Бестии.
На низком лбу двумя уродливыми наростами торчали загнутые рожки, под тяжелыми надбровными дугами пламенем преисподней горели глаза. Морда заросла длинной седой щетиной, ноздри приплюснутого носа торчали наружу, а окруженную бородой прорезь лягушачьего рта заполняли острые зубы. Лишенная растительности грудная клетка казалась несуразно мощной, густая шерсть покрывала кривые ноги с вывернутыми назад коленями. Между ног свешивался отросток, больше походивший на набухшую конечность морского гада, именуемого учеными людьми Sepia officinalis[18]. Внизу — копыта.
Продолжая твердить про себя молитву, я перевел взгляд на зажатую в мускулистой руке многоствольчатую флейту, но не Fistula Panis[19], а жуткий инструмент, сотворенный из обломков перевитых сухожилиями трубчатых костей, с нижних концов которых капала кровь.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |