Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Прости, я тебя напугал. Не обращай внимания, со мной это часто бывает, я привык. Тебе привыкать не надо.
— Когда ты разворачиваешься вот так из клубка, ты похож на ежа, только без иголок.
— На дохлую рыбу. Я думаю, нам не стоит продолжать, со мной никому не бывает хорошо, и тебе не будет.
— Ничего, я согласен, пусть будет плохо. Мне хочется быть с тобой.
— Надеюсь, ты разлюбляешь так же быстро, как и влюбляешься.
— Не знаю, я никогда ни в кого так не влюблялся.
— Не может быть, в твоем-то возрасте. Это противоестественно. Хотя и не так противоестественно, как влюбляться в меня.
— Хорошо, что ты кокетничаешь, значит, тебе действительно легче.
— Я не кокетничаю.
— Я понял, ты серьезен. Ты меня предупреждаешь, чтобы я опомнился и одумался. Но мне кажется, уже слишком поздно, мне уже поздно, я имею в виду.
— Или нам обоим, — вздохнул Эрик.
Да, ответил Константин, да, или нам. Едва ли проследишь его жизнь до Эрика, год за годом, шаг за шагом до пересечения линий, до устроенного кем-то знакомства (уж мы встретимся, обещали убийца и убитый, мы встретимся, дело будет): только есть на земле Фессалонги, где достанется мне умереть или хотя бы родиться, продышать до семнадцати под треньканье отцовской мандолины, под церковные басы и дисканты, а потом упорхнуть, улепетнуть, не оглядываясь ни на дом, ни на белую башню, удрать прочь, ошалев от дорог и карет. Но с каретами туго в нашем веке, шалейте, пожалуйста, от трамваев, от звона на поворотах, от рельсов и электрических искр, и осторожнее переходите на ту сторону, чтобы вам не отрезало голову или ноги, выбирайте сами, что вам дороже. Он начал брать уроки танцев со скуки, чтоб разбавить сухую химию: не пением же заниматься, у него и голоса нет; он бы стал актером, если б избавился от акцента, он бы стал режиссером — ему всегда хотелось создавать, а не только играть, он бы никем не стал, переболел и протрезвился, вернулся бы к своей химии, но он увлекся танцем себе на горе, влюбился и не сумел разлюбить. Значит, врал он, что не было у него до Эрика — такой любви, или не врал, но по примеру античных теоретиков и грамматиков разделял любовь на типы, отсекая скальпелем эрос и все остальное: его чувство к танцу — это хореофилия, другие корни и природа другая, не сравнить с чувством к человеку и незачем сравнивать. А чувства к людям? — а как же без них, наивно думать, будто он ни к кому не привязывался — нет, он всего лишь не привязывался к одному; с кем-то он спал, с кем-то шел домой после урока, целуясь под каждым фонарем, ежась от холода: что за вздор, в самом деле, целоваться на улице в январе! Так недолго и заболеть, свалиться в жару, а ему никак нельзя сваливаться: давайте перенесем поцелуи куда-нибудь в помещение, под крышей не так романтично, как под небом, зато тепло и никто не подсматривает в театральный бинокль. Жаль, что вы так поздно решили учиться балету, Константин, говорили ему вполголоса, протягивая зажигалку, жаль, из вас мог бы выйти толк, но время упущено, и что с вами будет, и чего вы добьетесь — мы не знаем, я не знаю, не обижайтесь, наверное, вы ничего не добьетесь и ничего с вами не будет, но вы хотя бы попробовали, вы умница, Константин. А он и вовсе не решал "учиться балету", как объяснить и надо ли объяснять, что все случайно получилось, и не то чтобы он непременно надеялся взлететь высоко — кому стоять в последней линии, если все будут первыми и ведущими? — но он просто любил танцевать, вот и все, и никого из людей до Эрика не любил так сильно, как танец. Но когда через несколько лет, через много лет он однажды сказал Эрику — в постели, где еще откровенничать, как не в постели: "Я люблю три вещи на свете: танцевать, ставить балеты и тебя. Не ставить, а просто люблю тебя. И еще — три с половиной вещи — еще австралийских коал, они милые", — Эрик не улыбнулся в ответ.
— Мне кажется, я совсем не люблю танцевать. Но не могу существовать, не танцуя, ты знаешь, что я пытался. Это не вопрос выбора или привычки, это что-то другое. Вполне отвратительное, тебе повезло, что ты чувствуешь по-другому. Так легче. И поэтому ты танцуешь легче меня, не только потому, что ты моложе. Ты свободнее меня, ты просто свободен. А я, кажется, нет.
Но австралийские коалы, конечно, милы, и ты тоже милый. Пустое занятие — сравнивать, кому тяжелее, всем вокруг тяжелее, чем тебе и мне, так что ж теперь делать, хандрить и выкидывать трико, грим и туфли, и вытряхивать танец из тела, себя из танца: хватит, остановись, умирать пора, а ты все никак не уймешься. Перечень любимых вещей следует удлинить (не вставляя в него ни белых павлинов, ни истертые карты америк), прибавить ужасную музыку-немузыку, холмы, ручьи и деревья, пестрые рубашки и кожаные браслеты, масло и акварель, путешествия, перелеты, прогулки, иней на стенах и лед в каналах, книги, смешанный запах сигарет и венского одеколона, рыбный рынок на рассвете — с устрицами, моллюсками в раковинах, маленькими осьминогами, морскими рыборусалками, и через несколько рядов — рынок цветочный с охапками нарциссов и тюльпанов, с тепличными лилиями в ведрах, с ветками белой и красной сирени, и не забыть книжные развалы и лавочки антикваров, книжную и кулисную пыль, полуподвальные студии, и еще — и еще белую сангрию, напиток, больной лейкозом (потому что сангрия-кровь должна быть красной, краснее сирени), zuppa di pesce alla veneziana, замороженные апельсины, ночные купания, волны, луну, и так далее, без счета, слишком много всего любил Константин — кроме танца и хореографии, кроме Эрика и коал. Это не жадность и не гедонизм, это вежливость: столько удовольствий в мире, как же отказаться от них, не попробовав; а я все перепробовал, хмуро замечал Эрик, и не вижу, чем тут восхищаться: твои рубашки вульгарны, деревья перекручены, на рынке воняет, цветы вянут, в похлебке желчь и чешуя, и у меня насморк после ночных купаний, я из-за тебя доныряюсь до пневмонии. Чем больше ты ворчишь, тем сильнее я люблю тебя, ты об этом знаешь и подыгрываешь мне, у тебя нет насморка, и твои рубашки не строже моих, и тебе нравятся перекрученные деревья, рощи старых олив между домом и морем. Кажется, нам не избавиться друг от друга, и я вообще не хочу от тебя избавляться, мне спокойно с тобой, и даже когда ты хандришь, когда злишься и пьешь, когда замыкаешься и молчишь — все равно, это неважно, это ничего не меняет. Это ничего не меняет, повторял Константин и прикасался ладонью не к Эрику, а к спинке стула, на котором Эрик сидел, к стене, у которой Эрик стоял, к ножу, которым Эрик разрезал книгу; ко всем предметам и поверхностям, принявшим и перенявшим тепло Эрика, не вздрагивавшим от прикосновений. И когда Эрик, не оборачиваясь, ловко перехватывал его руку и прикладывал к своей щеке, и спрашивал: отчего ты не трогаешь меня, я же чувствую, что тебе хочется, — Константин отвечал: я боюсь тебя потревожить. И еще боюсь, что не сумею от тебя оторваться, если однажды дотронусь, мне страшно, что ты исчезнешь. Хотя это естественный — нет, обрывал Эрик, замолчи, не выдумывай, я тебе сто раз говорил, ничего естественного со мной не бывает, это противоестественный страх.
10
А были они счастливы? А как же, конечно, были: когда Эрик избавился от болезни — но не от дурного нрава, когда Константин покинул свою несуществующую, неназванную Фессалександрию, чтобы все увидеть, никогда туда не возвращаться, когда они оба переместились на пятую и последнюю часть земли, что покоится, если верить обратному переводу, на китовых спинах мальчиков-пастухов, вот тогда — и не раньше, ни минутой, ни полумгновением, — они были счастливы и уже счастливы так не будут. И если верить — в придачу к обратному переводу — непереведенным позднейшим, посмертным биографам, Эрик прежде боялся близости и искал одиночества, уклоняясь от слишком тесных объятий, а теперь хотел жить вдвоем, "в кругу, сооруженном самодельной лампой", в доме, где мало мебели и много книг, хотел жить с Константином, не с кем-то другим — милым, но неуловимым, после сорока пяти, знаете ли, пустота надоедает, и приятнее, когда кто-то — пусть немилый, но уловимый, — спит рядом, задевая колено коленом во сне, а утром встает и варит кофе, и приносит горячую кружку из кухни, ступая так легко и грациозно, что впору сравнить его с изысканным жирафом, а лучше — свободнее от ссылок, кавычек, пометок, — с гондольером, упавшим за борт, но выплывшим к берегу, растерявшим одежду в большом канале: вот он идет босиком, с дымной кружкой в руке — вместо водорослей и мокрых весел, и пучок лучей, но не смыслов, а солнечной бродской бессмыслицы, — скользит по его плечам, по груди, намечая разрез для вскрытия. Заклясть бы эту движимость, набросить чехол на часы, как на птичью клетку, заглушая время и щебет, тик-так и чик-чирик, и в неподвижном пространстве пить кофе и любоваться Константином, глядя, как с его тела стекает и не может стечь раздробленный свет; выпасть бы из ландшафта и из мертвой природы, замереть на границе, где нет ни цветов, ни гербариев, ни после, ни до, ни сейчас, нервы расслаблены, приступ меланхолии укрощен навсегда — пока "всегда" длится, и нечего желать, и страшно желать чего-то. Эрик все это получил — и, отставив пустую кружку, протягивал руки и звал: "Иди ко мне", — вновь запуская колесики и пружины, небесно-земной механизм; как сладко крутить этим крохотным миром, принимая любовь — потому что Константин любил его, и ничего тут не исправить, nec desistere amare, omnia si facias, и как прекрасно осознанное уничтожение: если верно писал J. B., и Константин был лишь тем, чего Эрик касался ладонью, — значит, довольно короткого жеста-отказа: нужно сдвинуть ладонь в сторону, чтобы Константин исчез, перестал существовать, нужно расправиться с ним в секунду — и раскаявшись, через секунду вернуть, воплотить снова и прижать к себе покрепче, его кости — к своим костям.
— Ужасно, что ты так меня любишь. Это развращает, я чувствую, что действительно становлюсь все хуже и хуже. Как ты там читаешь из Катулла? "Что ты со мной ни твори, не перестану любить", вот именно это и происходит. Я пробую тебя на прочность: когда, наконец, ты перестанешь следовать цитатам и любить меня.
— А если никогда? Может быть, я решил любить тебя до самой смерти, только не знаю, твоей или моей.
— Как хорошо, наверно, когда никто не обязан любить тебя до смерти.
— Не по обязанности, а по доброй воле. Ну хорошо, считай, что я просто не могу остановиться, это дурная привычка — любить тебя, жить с тобой, беспокоиться о тебе. И лучше я брошу курить, чем брошу тебя.
— А я, пожалуй, брошу тебя, а не курить. Напрасно ты привязываешься ко мне, ничего хорошего из этого не выйдет. Я знаю, как это бывает, это всегда заканчивается одинаково...
— Ну да, заканчивается одинаково: мужчиной, с которым ты уходишь. Хорошо еще, что не с женщиной, это было бы труднее вынести.
— Причем не только тебе, но и мне. И женщине. Мужчину не так жаль, верно?
— Совсем не жаль, — согласился Константин. — Если ты с ним уйдешь, так ему и надо. Он сам виноват. Я сам виноват, все честно.
— Так тебе и надо, что я ушел с тобой? — спросил Эрик. — Ты даже не знал, что тебя ждет со мной, если б ты знал, ты бы отказался сразу. Со мной невыносимо, пора тебе это признать.
— Мне кажется, мы одинаково невыносимы. Может быть, мы нейтрализуем друг друга? Или не мучаем так сильно, как могли бы мучить других.
— Или просто уже нельзя — сильнее.
Им повезло, они разлучались, месяцами подряд перекликаясь из разных стран и из разных полушарий, перебрасывали письма через океан, как через стену, а потом съезжались снова и жили дальше: ничего не изменилось, и на подушке нет отпечатка чужой головы, и на коже нет отпечатка чужих губ, пожалуй, они оба были верны, им сполна воздастся за эту верность. Любовь должна бы остыть с годами, не ослабеть, но сделаться безрадостнее и холоднее: ты не обращаешь на меня внимания, ты унижаешь меня у всех на виду, ты равнодушен, ты жесток, тебе нужно только мое покровительство, тебе вообще от меня ничего не нужно, я ничего для тебя не значу, что я ни делаю, ты недоволен, ты все время молчишь, ты отворачиваешься, ты не пишешь мне, ты не думаешь обо мне, ты меня больше не любишь, ты никогда меня не любил; все высказанные и невысказанные упреки звенели в воздухе, тяжелей было дышать от этого электричества. Но вечером они все-таки возвращались домой и замыкали двери за собою, зажигали лампу, очерчивая круг, и садились рядом, читали, курили, молчали, одолевая клаустрофобический ужас перед разделенным пространством, опять привыкали друг к другу — это труднее простого примирения после ссоры. Иногда казалось: довольно, так больше нельзя, невозможно, пора расстаться, покончить с этой длинной, почти супружеской связью, за двенадцать лет вместе впору сойти с ума; и они расставались, делили уже не пространство, а вещи, увозили мебель в новые квартиры, чтобы потом вспоминать, как тот, другой, отраженье в безумном зеркале, прислонялся бедром к острому краю стола, стирал пыль с полок, замирал в кресле, непреклонно и недоступно сложив руки — так, что не обнимешь и не войдешь в объятия. Ваши сведения устарели, объяснял кто-то, они были любовниками, но больше ими не будут, поверьте мне, я знаю, о чем говорю. Чего же проще — поверить ему, раз он знает, о чем говорит, и не боится рассматривать паутину в лупу, препарировать отношения длинной иглой; не стоит ни спорить с ним, ни соглашаться, какое вам дело, заблуждается он или нет, спят они или не спят вместе. А они не спали, но работали вместе, и эта работа сближала теснее, чем сон; вечером после репетиции или после спектакля Эрик ли говорил Константину, Константин ли говорил Эрику: "Поедем ко мне?" — и все завязывалось вновь, если и было когда-то развязано, и тянулось еще очень долго, почти три года, пока не оборвалось однажды весной, в самом начале марта. "Ты ужасно выглядишь", — сказал Константин, прилетев откуда-то, неизвестно откуда, из Австралии, из Японии, из Уругвая или Парагвая, но точно не из родной страны, с нею кончено было безвозвратно, не то, что с Эриком; ты ужасно выглядишь, сказал он, не осознавая собственных слов, не понимая, к чему сам подходит, над какой наклоняется бездной. А Эрик ответил: "Ну да, потому что я умираю", — и улыбнулся, целуя Константина, утверждая поцелуем свое умирание; не поспоришь теперь, не опротестуешь, он добавил привычно: "Ну что, поедем ко мне?" — в последний раз приглашая Константина к себе домой, как давным-давно на Ибице приглашал в первый раз, все повторялось, но не было ни олив, ни моря, и светлячки еще спали, и цикады не пели им, сидя на теплой земле.
— Значит, все-таки рак?
— Да, от горького дыма. Но это лучше, чем цирроз, это благороднее, чем цирроз, не так ли? Подразумевается — в подтексте, конечно — что курил я все-таки больше, чем пил.
— И мало ездил поездом. Потому что это не крушение поезда и даже не автомобильная катастрофа. Послушай, это безумие, как мы можем говорить об этом так спокойно, если ты умираешь?
— Но ведь я уже умираю, — заметил Эрик, — и не о чем волноваться. Достань свечи, я хочу, чтобы здесь было... празднично, когда Леннарт приедет. Пусть здесь лучше пахнет церковью, чем больницей. И постарайся не устроить пожар.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |