Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Отстоял сегодня Гийом и госпитальерскую мессу, истово молясь за здоровье Алендрока неосмысленными фразами вроде "Господи, пожалуйста... Милосердный Господи, ну очень Тебя прошу..." Даже слегка пустил слезу — аквитанцы, как и вообще провансальцы, несдержанны на слезы и смех — во время ежевечерней "молитвы больных":
— Сеньоры больные, помолитесь за мир, чтобы Господь послал его нам с небес на землю...
— Кирие, элейсон, — благочестиво отзывался Гийом в общем нестройном хоре, шмыгая носом. Что-то в нем стронулось, какие-то проржавевшие колесики любви: в кои-то веки он молился не от чужого лица, не пребывая героем жесты, а просто сам собой — маленький и бледный раненый мальчик, который страстно желал, чтобы все было хорошо.
— Сеньоры больные, молитесь за вас и всех недужных, какие есть в мире христианского рода, чтобы Владыка Небес даровал им такое здоровье, которое необходимо для их души и тела.
— Кирие, элейсон... Господи, услышь нас...
— Сеньоры больные, помолитесь за души отцов и матерей ваших и всех христиан, которые перешли из этого мира в другой, чтобы Господь им даровал покой вечный.
— Кирие, элейсон...
— Амен.
Гийом размазал по щеке новую слезу, чтобы не упала в костер и не зашипела на угольях. Почему-то за эти долгие сутки он очень хорошо понял, что несмотря на все желает видеть Алендрока в живых.
Может быть, потому, что тот его любил. Как мог, конечно, а умения у франка было немного — желание иметь любимого в своем владении целиком, да невозможность ни с кем поделиться, хотя бы в мыслях, вот и вся любовь. Но после смерти матушки Гийому всегда словно бы мерз изнутри, а Алендрок — он был горячий. Кроме того, человек, который спас тебе жизнь — он делается слегка как отец. И если забыть обо всем поломанном и смятом, оставив в голове только яркий и лишенный плоти образ — как странно надламываются тонкие ноги коня, и одновременно с горячим тупым ударом боли (стрела тонка, а удар у нее почему-то толстый, как у рыцарского кулака) мир начинает быстро проседать вниз, потому что Дофин сначала свечит, потом заваливается на колени, а с коленей — на бок... Щит оказывается бесполезным, потому что Гийом летит на землю вперед загривком, а потом падает сверху на этот самый щит, из которого не успел выпростать руку, и подогнутое запястье противно хрустит. И если бы Алендрок не плюнул на свой собственный строй, на прикрытие минеров, на оглушительный зов короля — канюки имели бы много шансов пообедать Гийомовыми аквитанскими золотыми глазами.
Может, дело в том, что Гийом был такой маленький. И позорное для мужчины желание — прикрытия, защиты — потому и обернулось всей этой болью, унижением, вконец спутавшимися в колтун нитями отношений с внешним миром. Подчинение, бытие младшим, покой, смерть, темнота.
...Свет. Мерцание углей костра. В темноте тонко заржала лошадь. Где-то далеко опять играла сарацинская дудка. До чего же быстро учатся люди — даже у собственных врагов... Сарацины празднуют христианские празднества, живут по франкским ассизам, потому что латинское правосудие лучше их собственного; а франки учреждают в войске целые корпуса легких лучников на манер турок, и король Амори зовет в Иерусалим сарацинского лекаря — лечить проказу у своего несчастного наследника... И инструменты. Все играют музыку на сарацинский манер. Того и гляди, турки в мечетях затянут григорианский хорал...
Но тот, кто играл на дудке "саламье", явно приближался. Звук сделался внятным, ясным, и исходил откуда-то уже совсем из-за шатра. Гийом обернулся, силясь понять, откуда исходит трепещущий звук, похожий на смех очень юной девушки. Но малый свет, огонь на одного имеет недостаток — он тебя же самого и ослепляет, оставляя видеть только пространство, ограниченное узким кругом; Гийом слепо щурился от костра в темноту, но видел лишь зеленоватые пятна и черные тени под огромными звездами. Меж тем тот, кто стоял с молчащей дудочкой вне круга света, должно быть, видел юношу как на ладони. В том числе и его смятенное, будто разбуженное выражение лица, какое бывает у всякого, вглядывающегося и не могущего разглядеть.
Эта мысль задела Гийома тревожной болью — вроде ощущения, кода стоишь под прицелом стрелы, только немного слабее. Несколько секунд он шарил глазами по непрошибаемой стене темноты, потом не выдержал и спросил вслух:
— Кто тут?
Собственный голос, прозвучавший после долгой тишины, показался ему очень тонким и слегка чужим. Он был уверен, что спросил зря и не получит ответа; но ответ, как ни странно, все-таки пришел.
— Не бойся, Гилельм, — насмешливо сказал очень высокий (показавшийся очень высоким) и темный человек в длинной одежде, шагая из ниоткуда — совсем не с той стороны, откуда его ждал Гийом — в круг огня. — Что это у тебя костер такой слабый? Давай подкину хворосту...
Невольно вздрогнувший Гийом разозлился на самого себя за выказанный страх и теперь ответил мрачно, выплескивая свое раздражение наружу — на последнего в мире человека, которого он сейчас хотел бы видеть.
— А что ж ты ходишь в темноте, людей смущаешь, как ночной тать? Костер у меня такой, как мне надобно, захочу — сам все подкину.
— Я думал, может, у тебя рука болит, — беззастенчиво пояснил Ригаут, присаживаясь на толстую чурку, хотя присесть, видит Бог, ему никто не предлагал. Гийом сначала даже заалелся — провансалец, как и в прошлый раз, показался ему злым колдуном, видящим его насквозь; но почти сразу он понял — тот же долго смотрел из темноты, разглядел руку на перевязи, вот и все, никакого колдовства.
Он одарил Риго самым злым и недружелюбным взглядом, на какой оказались способны его горестные глаза (глаза только что плакали и не были готовы злиться, даже осталась мокрая полосочка, размазанная по щеке.)
— Чего тебе опять от меня надобно?
Он одолел-таки свою застенчивость, поняв навеки — с такими парнями надо говорить только прямо, намеков они не понимают, если не хотят. Но и прямота не помогла против приветливой наглости гостя.
— Ничего не надобно. Зашел тебя поразвлечь, дудку показать. Смотри, какую дудку мне сарацин сделал! Хоть и пленный, а времени не теряет, приторговывает помаленьку. Может, на выкуп хочет накопить.
Он протянул Гийому узкий, длинный инструмент, светлевший в темноте, и тот почему-то взял — наверное, не было причины не взять. Повертел в руках, пальцы сами зажимали дырочки. Саламье, тростниковая дудочка, расширенная к одному концу; дырочек у нее было много с одной стороны, а с другой — только одна. На таких Гийом не умел играть, хотя в плену имел не один шанс научиться.
— Я вообще на всем играть умею, — как всегда читая его мысли, сообщил Ригаут, удобней устраиваясь у костра и поджимая под себя длинные ноги. — На жиге, и на арфе, и на виоле. Принесите любой инструмент — я тут же научусь. У меня и прозвище есть — Музыкант. Не будь я дворянином, стал бы бродячим жонглером... и один черт меня бы тогда затащил в эту проклятую песчаную дыру. В Святую Землю то есть.
Гийом, тут же взмокая, потер переносицу. Этот человек был таким откровенным богохульником, что юноша совершенно не знал, как с ним обращаться. Жестом, означающим одновременно и "возьми" и "отстань", вернул ему флейту; Ригаут взял, слегка соприкасаясь с ним теплыми, чуть дрогнувшими кончиками пальцев, и приложил дудочку к губам.
Нужно отдать ему должное — играл он хорошо. Очень легко, будто ни на миг не думая, и мелодия показалась Гийому смутно знакомой — какая-то песенка о Крестовом Походе, кажется, Маркабрюновская, про "Место омовения, там, далеко, где жил Иосафат..." Узнать было трудно — должно быть, эту музыку никогда еще не играли на сарацинском инструменте.
Ригаут опустил флейту, белозубо улыбаясь.
— Хорошая штука. Я про дудку говорю. Да и песня тоже ничего... Хотя мне больше другие нравятся. У нас на юге есть такой сеньор Рэмбаут д`Оранж, правда, не то чтобы "есть" — скорее был, он в молодых летах умер от болезней — вот он очень хорош. Мой любимый трубадур. Он trobar prim, изысканный стиль, предпочитал всему остальному. Пел он, правда, говорят, не ахти как, зато стихи... У него есть такая канцона — вся на деривативных рифмах, жутко сложная. Ты знаешь, что такое деривативные рифмы?
Гийом, совершенно ничего не желавший принимать от этого человека — в том числе и знаний — однако покачал головой. Крайне обидно — он в самом деле не знал деривативных рифм: до Сирии стихотворные окситанские новшества доходили с большим опозданием, и при всей своей любви к поэзии бедный аквитанец с трудом бы отличил эстрибот от девиналя. А знаний-то хотелось. Столько месяцев — без настоящего языка, не говоря уж о настоящих стихах...
Риго, явственно почувствовав эту слабину, уже начал читать; слова он выпевал речитативом, и голос его в пении казался немного другим, более мягким и низким.
"Светлый цветок перевернут,
Он на холмах и в скалах
Вырос под мертвые трели
Средь оголенных прутьев;
Зимний цветок этот — наледь —
Может кусаться и жалить,
Но зелень моя весела
При виде увядшего зла.
И Вас бы перевернул я,
Целуя — пусть видят скалы!
Для вас рассыпаюсь трелью,
Хоть взор ваш — хлесткие прутья;
Не могут ни снег, ни наледь
Больней, чем бессилье, жалить,
Что ж, доля не весела,
Но к вам не питаю я зла..."
И так далее, она длинная. Ну что, нравится? Видишь, как она устроена?
Гийом кивнул, едва ли не против воли. Хотя он еще не до конца понял устройство — по двум строфам не видно, сколько раз меняются формы слов, а одно слово родного языка — conglapis, иней — он и вовсе не знал: то ли оно недавно появилось, то ли просто в Палестине нечасто приходилось рассуждать о наледи... Но музыка канцоны в самом деле завораживала, и даже зудящие под кожей пчелы не могли помешать ей продирать тело до самых костей. Гийом всегда воспринимал удовольствие от стихов как вещь очень плотскую, телесно ощутимую, как от сладкой еды.
— А дальше? — спросил он небрежно, глядя не на Ригаута, а в угасающий огонь. Провансалец чуть усмехнулся и подбросил пару сухих палок в костер, вспыхнувший длинным искристым языком пламени. Гийом моргнул и взглянул ему в лицо.
— Я словно был перевернут,
Блуждая в полях и скалах,
Меня не трогали трели,
Как школьника — связка прутьев;
Я горевал, будто наледь
Стала и впрямь меня жалить,
Но все же любовь весела,
И в ней не увижу я зла.
И любовь у него такая же... Перевернутая. Поэт все может перевернуть, Господь ему простит.
— Уходи, — быстро сказал Гийом, отодвигаясь так, чтобы меж ним и Ригаутом оказался костер. Правда, в ту сторону шел дым, стелясь по земле серым пологом. Но лучше уж дым, чем Ригаут. Гийом в очередной раз понял, куда тот клонит, и что прекрасные стихи — это то же самое, что прекрасное вино, просто способ уговаривать. — Уходи, я тебя слушать не хочу.
— Ну вот, — Ригаут, совсем смуглый и темный в темноте, досадливо хлопнул рукой по колену, прикрытому длинной полой котты; однако не сделал ни малейшей попытки встать и уйти, как было прошено. — Я ему такие стихи читаю, а он меня гонит... И что, так и собираешься тут один сидеть в темноте? Все равно ведь даже твой сеньор не явится тебя развлекать...
И откуда он все знает, тоскливо подумал Гийом, мечтая двинуть Ригауту между глаз головешкой. Следит он за мною, что ли? Если сказать о том Алендроку, когда тот встанет от болезни, так ведь он его и убьет, этого нечистого.
— Не твое это дело. А развлечения мне не требуются. Уходи.
— Развлечения всем требуются, да ведь и ты не святой, — очень прямо и очень спокойно сказал Ригаут, глядя глазами такими черными, что у них, кажется, даже не было белков. — Чем же я хуже твоего франка, Гилельм? Я в самом деле тебе зла не желаю. Только радости. Ты... Очень красивый, Гилельм.
Одним движением, легко и стремительно поднявшись, как змея перед броском, Ригаут перешагнул через костер — едва не подпалив себе подол котты. Гийом едва успел вскочить, но все равно не сравнялся с ним ростом. Выставив перед собой здоровую руку, словно желая предотвратить прикосновение, он чуть попятился в темноту, но нога запнулась о что-то металлическое (котелок?) стоявшее сзади. И Гийом, стараясь сохранить равновесие, по-журавлиному взмахнул обеими руками, насколько позволила кожаная перевязь — но правое плечо, все равно растревоженное, отозвалось тупой болью. Пчелы под кожей проснулись и начали жалить, ("Больней, чем бессилье, жалить...")
Риго, не делая ни малейшей попытки ему помочь (видно, понял, что прикасаться пока не стоит), смотрел на эти танцы с усмешкой. Но глаза его — или так казалось в темноте — оставались грустными.
— Зачем ты боишься меня, Гилельм?
— Я тебя не боюсь, — весь клокоча изнутри, Гийом больно прикусил щеку, скривив рот. — Я просто... мне просто противно. И не называй меня никогда Гилельмом.
Самое ужасное, когда тот, кого ты ненавидишь, называет тебя твоим настоящим именем.
Глаза Риго из грустных стали совсем никакими — так узко он их сощурил. Пожалуй, лицо его, длинное и безбородое, с острыми скулами, было красивым; но по этому лицу очень хотелось ударить. Будь у Гийома здорова правая рука, он бы так и сделал, и пусть это оказался бы вызов.
— А как же мне тебя тогда называть? Может быть, Донна? Вы так капризны, Донна, но я прощу вам любой каприз...
Гийом смотрел, слегка приоткрыв рот, и осмысливал, что его первый раз в жизни прямо и намеренно оскорбили.
Колотили — это да, это бывало. Но колотили его или за что-то, или вообще не его, а нечто, что он воплощал собою: так было со стариком Абу-Бакром, сарацином. А теперь... Он захлопнул рот, как коробку, ясно понимая, что теперь его долг — вызвать Риго на поединок. Вот прямо сейчас.
Может, Гийом бы так и сделал, если бы не болела рука. Но рана, растревоженная движением, как назло, сильно дергала, а Риго был выше на полголовы. От него слегка пахло паленой шерстью — видно, все-таки подпалил себе одежду, шагая через костер.
— Пойди прочь, нечистый, — тонко сказал Гийом, кривясь от душившего бессилья. — Иначе я... Я скажу королю Ришару. Он таких, как ты, вешает. И... правильно делает.
Риго протянул-таки руку — непонятно, зачем, то ли ударить, то ли — схватить за плечо... Но Гийом успел увернуться, отскочить, несмотря на загрохотавший котелок; и его черты, и так всегда выражавшие то, что творилось на сердце (про таких говорят — "все на лбу написано"), исказились от омерзения. Как будто Риго хотел посадить ему на плечо скорпиона. Или о его протянутую руку можно было заляпаться нечистотами.
Провансалец молча смотрел на него, так и оставшись с повисшей в воздухе узкой ладонью; потом еще раз усмехнулся — показывая белые, острые, крокодильи зубы.
— Смотри, Донна... Меня еще никто не оскорблял безнаказанно.
Гийом втянул воздух сквозь зубы. Он уже почти разродился блистательным и яростным ответом — но, как всегда, замешкался и не успел. Ригаут развернулся, перескочил через костер — на этот раз легким прыжком, задев краем одежды рогатину для котелка (Гийом на краткий миг страстно возмечтал, чтобы тот зацепился как следует и грохнулся) — и удалился таким стремительным шагом, в темноту — из круга света, что юноша только сморгнул, подавив желание перекреститься, как тот, кто увидел, как растворилось в воздухе злое видение.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |