За исключением Юрка Литвина и Василя Стуса, у каждой смерти была своя конкретная причина — болезнь. У каждого своя. Но была и общая причина — наипервейшая. Звали ее безысходность.
Что ожидало каждого из нас, приговоренного формально будто бы только к сроку заключения? Если переживешь «червонец» в клетке — ссылка в «медвежий угол» необъятной родины в окружении уголовников. Тяжелая физическая работа, на которую мы уже были не способны. Положим, и это переживем. Далее — нищета, безработица, бесправие, постоянный надзор, как правило, потеря семьи. Прежде прочего, чтобы жить, нужно было научиться не думать о будущем. И не знаю ничего более трудного для души, для воли, для ума — это вообще невозможно пресекать, переключаться, отключаться.
Зато под контролем другое: взаимоотношения с сокамерниками. Когда уже не новички, когда в возрасте, когда выяснены и запрещены к возбуждению все возможные разногласия, когда взаимоуважение построено на крепчайшем фундаменте каждой судьбой проверенной стойкости. Она, стойкость, и есть основа тюремного товарищества. И вторично то, за что стоим. Не место и не время разбираться в том. Потому украинский националист Михайло Горынь, оказавший мне помощь в труднейшие для меня минуты, и люб, и дорог, и всегда желанный гость в доме. Мы и теперь, встречаясь, не выясняем отношений, у него свое — у меня свое. Общее — зона особого режима, где нам было одинаково тяжко и где каждый помогал друг другу эту тяжесть переносить, пережить и выжить.
И еще одно общее: не выжившие, среди них — Василь Стус. О нем особо.
Перед тем как я оказался в одной камере со Стусом, он только что закончил перевод сборника стихов Рильке. При очередном обыске у него изъяли труд почти полутора лет. Обещали вернуть, если там нет антисоветчины. Считаю, что именно с этого момента он заболел.
Заболела душа. Есть ли такие врачи, которые могли бы не лечить, угадать заболевание, когда она начинает «маяться»? Есть ли филолог, способный вразумительно объяснить значение этого слова? На прогулке он ходил с низко опущенной головой по диагонали прогулочного загона и повторял одни и те же слова одной и той же песни…
Мы общались с ним на украинском языке. Стус вынудил меня к тому из единственного побуждения — показать мне красоту его родного языка. С самого раннего детства поклонник украинской песни, я вел с ним спор на одну-единственную тему: верлибр — унижение русского и, тем более, украинского языка, в котором бегающее ударение открывает несравненные возможности для ритма и рифмы. С запалом читал ему Богдана-Игоря Антонича — «То чи стони, то чи струни…». А он перебивал и читал того же Антонича, доказывая, что верлибр — простор для образов, что в верлибре поэзия дорастает до философии. Философия убивает поэзию — горячился я и читал Вячеслава Иванова…
Болезнь души его, однако, прогрессировала. Он находился на той стадии поэтической зрелости, когда, как я мог предполагать и как мне казалось, поэт непременно должен иметь аудиторию. Иначе само поэтическое дарование начинает как бы закольцовываться в душе и является одной из причин его маеты.
Все началось с того, что в камерах, с кем бы он ни сидел, создавалась ситуация конфликтности. А нет ничего страшнее для камерного бытия, чем напряженные отношения между сокамерниками. Ситуация осложнялась еще и тем, что существовали установки «попечителей» местного гэбэ относительно того, кто и с кем может сидеть, а кого ни в коем разе соединять нельзя. Последний конфликт Стуса с сокамерником едва не закончился побоищем.
Мы в своей камере провели совет, и, поскольку ни Михайло Горынь, страдавший в то время сердечными приступами, ни Иван Кандыба, сам конфликтер, в пару Стусу не годились, я предложил себя на роль разбивки. То есть я предложил начальству посадить меня либо со Стусом, либо с его напарником. А Стусу подыскать кого-нибудь из литовцев или армян. Местному гебисту вариант показался интересным — свести русского и украинского националистов на восьми квадратных метрах и посмотреть, что из этого получится.
Русский националист — это всего лишь штамп, сам я такой характеристики не признавал. По мне вообще сочетание «русский и националист» — чистейшая бессмыслица, в известном смысле принижающая смысл этих слов. Я и мне подобные были скорее «державниками», чуявшими неизбежность державной катастрофы как итога коммунистического правления и пытавшимися так или иначе воспрепятствовать национальной катастрофе. Всяк по степени своего разумения.
Столкнуть державника с националистом — таков был подлинный смысл решения оперов из местного гэбэ. Уже не помню, сколько мы просидели со Стусом, но удовольствия «шефам» не доставили. Стус прекрасно знал русскую литературу, к тому же он сумел заразить меня интересом к польскому языку, и через месяц я уже без словаря читал романы, оказавшиеся в тюремной библиотеке. Нам разрешалось выписывать любую советскую прессу, мы получали почти все серьезные литературные журналы. Особенно запомнилось обсуждение романа Сергея Залыгина «После бури». Уж сколько-то было споров! Роман пошел по камерам, и было общее мнение, что это — самое значительное событие в литературной жизни 80-х. Как выяснилось позже, на воле роман вовсе не был замечен, что меня удивило.
Казалось бы, ну и упекли, перекрыли воздух до конца жизни, оставьте в покое. Так нет же. Откуда-то из центра требуют от местных органов систематической работы по перевоспитанию обреченных, инициативы требуют, оперативных разработок, и результаты им подавай. Не может такого быть, чтобы хоть кто-нибудь, хоть один, да не прогнулся, сопли не пустил, домой не запросился!.. А местные органы — кто там? Психологи, самородки, гении оперативных интриг, знатоки человеческих душ? Да нет же, честолюбивые недоучки, понимающие работу с политическими рецидивистами как единственный шанс выбиться куда-нибудь там в их гебистской иерархии, положительно засветиться, получить повышение и очередное звание. А может, и вовсе ничего такого, а просто удовольствие распоряжаться судьбами. Взять, к примеру, и лишить зека долгожданного свидания с родственниками. Или конфисковать письмо. Или даже просто придержать его на месяц-другой, чтобы помаялся злодей-антисоветчик, чтобы усох…
А вся беда в том, что чем отчетливее понимание собственной обреченности, тем, вопреки логике, отчаяннее цепляешься за них — за близких, своих. В том и слабость. Возможно, единственная слабость. На ней и прокалываешься. А тебе тут же штырь в рану — а вы уверены, что вы нужны, что вас ждут? Да нет, конечно же, не уверен. И жена может устроиться по жизни, и дети взрослеют, и отдаляется душа. А родители, если живы, сколько еще протянут?
Так погиб Юрко Литвин. Намекнули «опекуны», что не пишет сын — потому что не хочет. А кроме сына у Литвина — больше никого, кто ждет или ждал. Сказался больным, не вышел на работу. На обед пришли сокамерники, видят: лежит на шконке, укрывшись одеялом с головой. В последние дни хандрил, избегал общения. Не решились потревожить. И, лишь возвращаясь в рабочую камеру, кто-то рискнул окликнуть. Молчит. Подняли одеяло — заточенной ложкой зарезался. Еще был жив. Повезли, несколько операций, бесполезно — умер на операционном столе [це сталося 4 вересня 1984 року — рівно за рік до дня смерті Стуса].
И что, этот случай чему-нибудь научил «опекунов» из местного гэбэ? Ничуть. Через некоторое время — точно та же игра с Василем Стусом. Одно письмо от сына задерживают, другое… Разговорчики с намеками. А Стус на грани нервного срыва. На очередном собеседовании сорвался, каждому выдал поименно, не корректируя выражения. Словно того и ждали. В карцер.
Я видел Василя Стуса живым последний. В карцере он объявил голодовку. В следующую ночь на проходной, надрываясь, выла овчарка. Причину его смерти не знает никто…
На цьому Бородін закінчив читати. По його очах було видно, які сильні відчуття викликало повернення у минуле.
Мав нагоду поставити кілька запитань. Перше — як забрали Стуса до карцера? Інший табірний товариш поета і вже за часів незалежності його біограф Василь Овсієнко так описував причину: «Бородін був внизу, на нижніх нарах, а Василь на верхніх. Так от, десь, мабуть, 27 серпня [1985 р.] Василь взяв книжку, сперся ліктем на койку і так читав. Через вічко заглянув наглядач на прізвище Руденко. Йому не сподобалося, що Стус сперся ліктем на ліжко. Він йому зробив зауваження, мовляв, «нарушаєтє форму заправкі постелі». Стус каже: «А як треба?» — «Поправьтє подушку, поправьтє постель». Стус це зробив, сів на стілець та й годі. І думав, що з того нічого не буде. …П’ятнадцять днів карцеру. Якби навіть чоловік і ліг на койку в денний час, то хіба за це належиться смертна кара? А фактично так воно сталося» [цитата за документальною книгою «Нецензурний Стус», Тернопіль, 2002].
— Нет. Просто пришли, объявили и отвели его в карцер. То, что вы сказали, бывало раньше — и мне, и ему. Это обычное дело: лежал на кровати. Так все лежали, но по закону нельзя. Если тебя надо наказать — заходят, а ты лежишь… В Кучино таких придирок было меньше, чем во Владимире. Там они другим доставали. Это — шмон. На работу идешь — раздевают, знают, что ничего у тебя нет. Просто унижают. С работы идешь — раздевают… При этом все очень вежливо — на «вы». Это была очень утонченная форма издевательства.
— Что предшествовало последнему вызову Стуса «с вещами»?
— Ну, между нами говоря, он всех обматерил. Дело в том, что тогда произошел прокол — почтальон сказала, что письмо от сына есть. А опер КГБ говорит — никакого письма нет. В тот последний раз Стус им всем выдал, стоял у двери и страшно кричал! От бессилия и злости он становился просто яростным.
— Бывшие политзеки вспоминают, что однажды, когда Стуса вели из «ментовской» комнаты, он кричал на них: «Фашисты, фашисты!»
— Да, было такое. И когда его привели, и он, быть может, еще полчаса продолжал кричать. Я сидел в сторонке, а он кричал до исступления. Причем вмешиваться было бесполезно. Потом он остановился и сам себе — ну, все, ну все…
— А как вы узнали, что Василь умер?
— Сначала слух пошел. А потом версии. Они таковыми остались и до сегодняшнего дня. Был один мент, которому мы чуть-чуть доверяли, так вот он уверял, что из камеры Стус вышел своими ногами. То есть якобы у него был сердечный приступ, но он своими ногами из камеры. Этот мент давал честное слово, что все так и было.
— Я знаком с одним из ваших бывших надзирателей, «контролеров», Иваном Кукушкиным…
— Да, помню! Мерзятина!
— Так вот, я спрашиваю Кукушкина: а что вы знаете о смерти Стуса, как он погиб? И он говорит такую фразу: «Ну, он, того, короче, удавился в рабочей камере». У нас с Василем Овсиенко, когда мы это услышали, был шок.
— Если эта версия существует, то у меня, зная характер Стуса, есть свое объяснение. Василь в карцере сразу объявил голодовку. Проходит четыре дня, приходит мент и говорит — давай ложку и миску Стуса! Я подал… Сразу отметил: значит, он снял голодовку. Вот если это правда, зная его характер, тогда он, не простив минутной слабости, мог на себя наложить руки.
— Кукушкин божится, что самоубийство произошло в рабочей камере, рядом с прогулочным двориком, — мол, Стус повесился на трубе отопления.
— Если архивы не откроют, так все это тайной и останется.
— Есть еще одна версия. Что Стус, державший голодовку, ослабел настолько, что не удержал нары, которые перед сном по команде надзирателя опускали вниз. И тяжелые, окантованные металлом, нары ударили зека по голове.
— Есть и такая версия. Мол, кто-то слышал грохот. Я не думаю, что это возможно. Ослабеть до такой степени за несколько дней голодовки нельзя. Я держал голодовку по десять дней и, как говорится, козлом бегал. Поскольку мы точно не знаем, когда наступила смерть, требование отдать ложку и миску — это могла быть и форма обмана…
У 2003-му у Москві вийшла та сама «наиважнейшая» книжка Леоніда Бородіна — «Без выбора. Автобиографическое повествование». 24 листопада 2011 року письменник помер. Похований на цвинтарі селища Реммаш у Сергієво-Посадському районі у Підмосков’ї.
Вахтанг Кіпіані
Стус і Нобель. Демістифікація міфу
Детектив. Справжній детектив — з убивством наприкінці. Такий вигляд має фінал історії про номінування українського поета і політв’язня Василя Стуса на Нобелівську премію з літератури 1985 року…
Найпопулярніша інтерпретація цієї трагедії дослівно така: «Тернопільське видавництво “Лілея” випустило друге видання монографії “Нобелівська інтелектуальна еліта й Україна”… Серед них був також поет-дисидент Василь Стус, якого 1985-го нобелівський лауреат Генріх Бьолль висував на здобуття Нобелівської премії з літератури…»
Або так: «…У таборі поет продовжував залишатися поетом і зумів навіть передати на волю свої записи — «З табірного зошита», які були висунуті на здобуття Нобелівської премії 1985 року… Відомо, що в табір, де політв’язень Стус відбував покарання, надійшла телеграма, у якій повідомлялось, що він висунутий на Нобелівську премію, і серед іншого зазначалося, що мертвим премію не присуджують».
І навіть так: «…Найтрагічніша доля у Василя Стуса, якого висунув на отримання Нобелівської премії німецький письменник Генріх Бьолль у 1985 році. Вважається, що тогорічна премія вже була присуджена талановитому українському поету та борцеві за свободу проти тоталітарного режиму, коли він помер (читай: був вбитий) під час голодування в карцері 3 вересня 1985 року» («Дзеркало тижня», № 36, 9—15 вересня 1995 р.).