В наглухо запертом тесном кубрике нечем было дышать. Поэтому место своё я облюбовал наверху, неподалёку от носовой части, у борта катера, в который бились волны, но брызги не долетали. Я пошире расставил ноги, за леер держался крепко, потому что качало прилично, и хорошо, что я не мог тогда следить с берега за взлётами катера вместе с собой, не то, пожалуй, порядком струхнул бы.
Берег всё ещё виднелся за кормой неподалёку, и я на него время от времени оглядывался, хотя и не видно уже было пирса, и позади, за переваливающими через гребни волн глубокосидящими в воде плашкоутами, лишь угадывался небесный просвет между вершинами лесистых сопок, обозначающий неширокий распадок. Там, вдоль речушки с чистой холодной водой, вытянулся на пару километров извилистым, изогнутым перпендикуляром к побережью скороспелый и неказисто строенный посёлок лесодобытчиков и первичных деревообработчиков. Никто и никогда не задумывался над градостроительным обликом этой богом забытой дыры, тем более, над наружным и внутренним дизайном убогих серых избушек. Здесь даже Надюша старалась не вспоминать, что выучилась на архитектора. Какая ещё наука? Всеуровневые власти от посёлка требовали только одного: "Давай лес, давай, давай, давай!"
Мысленно я возвращался по единственной его кривенькой улочке, неутомимо перебегающей по крепким бревенчатым мосткам с берега на берег неумолчной речки всякий раз туда, где берег становился пошире, мимо лесосклада со штабелями остро пахнущих смолой в любую погоду досок, гостовского бруса и брёвен-кругляков, пилорамы с цепной бревнотаской, тёти Валиного продовольственно-вещного магазинчика, дощатого громоздкого клуба с синусоидальным гребнем по верху прогнутой шиферной крыши, глинобитного домика поселкового Совета, в котором трудились председатель, его секретарша, более деловая, скоро решающая и подольше пожившая, чем медлительный "сам", а в приёмные часы появлялся непонятно откуда и единственный вдоль скольких-то десятков километров берега участковый милиционер. Всё дальше и дальше, мимо всех бревенчатых или опалубленных бракованным тёсом изб, запомнившихся мне до единой за это лето — не реже, чем четырежды в день, я проходил под их окнами к лесоцеху и обратно, — чуть не к самому дальнему от берега дому, почти к тайге. Здесь, как и в каждом доме, дверь во двор открывалась только вовнутрь, чтобы после обильных зимних снегопадов можно было в трёхметровом снегу лопатой прорубить выход-туннель до калитки на проезжую улицу, снежная целина вдоль которой проходилась мощным "ЧеТеЗевским" бульдозером. Впрочем, в самом последнем от моря одноэтажном домике, который гляделся через дорогу в высокие квадратные окна бревенчатой одноэтажной больнички, жила как раз главный врач Зоя Гавриловна со своим вторым мужем Александром Михайловичем Антоновым, и к ней на летние каникулы прилетали две её красивые дочки-студентки Барсуковы, Нина из Свердловска и Таня из Томска. Они и скрашивали нам с Надюшей дивные длинные летние сахалинские вечера, поскольку соболевский дом притулился у крутого изгиба безымянной речки неподалёку от антоновского. Для нас с Надей такое близкое соседство было во всех смыслах невероятно важным. Ещё важнее, что местные исключительно почитали Зою Гавриловну Антонову. А Соболевы с Антоновыми искренне дружили. Особенно нравились всем нам прекрасные эстрадные песни, улавливаемые переносной транзисторной рижской "Спидолой" из недалёкой Японии, хоть под наши умные разговоры "обо всём" за чаем из настоящего самовара с привозным мёдом или с непревзойдённым вареньем из клоповки на единственной в непритязательных домах посёлка соболевской веранде, хоть во время прогулок под звёздами или без них, когда небо скрывалось за тучами, по берегу моря вдоль всей бухты. "Спидолу" с неохотой отдавал нам на берег Гурик Соболев, Надин младший брат, получивший дорогой радиоприёмник в подарок за отличное окончание шестого класса. Мы дружно подпевали транзистору, когда японцы исполняли советские песни, такие, как "Катюша", по-русски, и охотнее всего подпевали единственной из японских, очень тогда популярной во всем мире, песенке, которую пели две японочки, сестры-"орешки" Дза-Пинац (Тамэики-но дэру ё на Аната-но кутидзукэ-ни...), потому что к ней был уже приличный русский текст поэта Леонида Дербенёва:
"И сладким кажется на берегу поцелуй соленых губ..."
"Дельфины, дельфины, другим морям расскажите, как счастлива я..."
И на катере, неумолимо и невозвратимо увозящем теперь меня, передо мной неотступно светились и застилали и берег, и море печалящиеся прощанием глаза юной моей Наяды, оставшейся "на сохранении" под неустанным приглядом Зои Гавриловны, только с месяц назад уже предотвратившей преждевременные роды нашего первенца Ванюшки (но мы рады были бы и дочери, которую ещё до возникновения моды, вскоре наметившейся из-за песни "Хмуриться не надо, Лада", назвали бы Ладушкой, а из-за песни передумали, как-то подрастерялись и не определились), и от первых увиденных слёз жены за менее чем годичный её и мой собственный нажитый семейный стаж у меня всё ещё было солоно на губах, ведь по-прежнему морские брызги до меня на палубе не долетали. Надежда что-то почувствовала, пришла домой якобы за книгой, и мне не потребовалось забегать для прощания ещё и в больницу. А теперь плакала без стеснения, что, вообще было ей по стойкому, даже суровому, почти мужскому характеру совершенно несвойственно. К моему удивлению, плакала совершенно беззвучно, может быть, как раз от неумения плакать со вкусом, и слабо обнимала меня, прижимаясь огромным животищем, поражающим меня своими размерами и формой. Живот распирал на ней тёплый байковый халат и жил какой-то самостоятельной, своей собственной "животной" жизнью, то и дело ставя нас в затруднительные положения и, наконец, окончательно запретив совместный отъезд на Урал. Светлая пуховая шаль укрывала жене плечи и удобно для её рук была завязана узлом под грудью, и именно этот дурацкий узел тоже мешал ей обнять меня.
Надо было возвращаться на работу, горели все сроки и договорённости с научным руководителем моей первой, самостоятельной и потому драгоценной, темы, даже без сохранения содержания и с еженедельными телеграммами о "невозможности выехать из-за нелётной погоды", над которыми на почте откровенно смеялись, но всё же отправляли, потому что я не требовал заверения. Смеялись, но шли навстречу. Все ведь местные по себе знали, что это за мучение такое, просидеть, например, в аэропорту Хабаровска три-четыре недели из-за невозможности улететь на Камчатку, Чукотку, Курилы, в Анадырь, бухту Провидения, Певек, столицу Колымы Магадан или в тот же почти курортный и по-тихоокеански не очень-то далёкий Южно-Сахалинск.
Сколько высижено несчастными северными пассажирами полусонных ночей под бесконечные фильмы в кинозале хабаровского аэропорта с билетами, купленными на сеансы на всю ночь, от невозможности в этом столпотворении присесть хотя бы на газетку на пол в аэропорту или где-то поблизости! Глянешь дуриком на экран и снова роняешь голову на руки, сложенные на спинке кресла перед тобой. Не уверен, что в этом приамурском Убей-городище любые власти хоть раз слыхивали, что на Большой земле и вообще в мире бывают цивилизованные гостиницы-отели со всевозможными удобствами, но памятник первопроходцу Ерофею Хабарову на привокзальной площади воздвигли. Верх блаженства — присесть бы на газетку непременно и обязательно поблизости от динамика, чтобы не пропустить мимо ушей объявления о нежданно подвернувшемся "борте" до места назначения. Иначе кукуй потом или кукарекай до морковкиного заговенья. И как вздымали первые же слова радиообъявления о вылете толпы изнывающих по всей аэропортовской округе северян! Похлеще, чем дежурное сообщение об угрозе цунами где-то на побережье. Да с гамом и шумом, подобным гвалту и всплеску тысячных гагачьих крыльев на арктических островах с "птичьими базарами".
По всему по этому меня уже начало затягивать в себя понятное беспокойство перед дальней дорогой. Лишь за двадцать минут до прощания с женой, окончив погрузку как раз двух этих злосчастных плашкоутов, я разговаривал с пирса с капитаном и договорился, а всего он дал мне на сборы полчаса. И от дома до моря два километра. Вот из каких несложных соображений я боялся остаться на пирсе с бутылкой сахалинской водки в кармане болоньевого плаща и, кипя бесполезной злостью, испепелять взглядом неторопливо удаляющийся от берега катер.
— Почему же... Почему попрощаться как следует нельзя? — горько повторяла жена, проглатывая слёзы и пытаясь соединить руки вокруг моей шеи.
— Потому что не дают, нет времени, им очень некогда... Морякам этим... Нет времени до отплытия, понимаешь? Они торопятся, — безуспешно пытался высвободиться я из её теплых и нежных рук, чтобы застегнуть пуговицы на синей итальянской нейлоновой рубашке, причесаться, увязать нехитрую поклажу, надеть под модный лавсановый тёмно-серый костюм шерстяной коричневый гомельский свитер и жёлтые польские туфли. Понимал всю глупость и ненужность моих безладных объяснений и старательно улыбался, чтобы не расплакаться самому.
— Я знаю... И всё же... Почему? — снова и снова спрашивала она.
Вглядываясь в медленно уходящие в дымку знакомые очертания берега, я пытался проникнуть мысленным взором в недоступное, в ожидающую её, меня и всех нас неизвестность. "Всё будет хорошо у нас с тобой, моя родная, вот увидишь", — шептал я беззвучно, одними лишь мыслями, и верил, что она, оставшись в холодноватой палате поселковой больнички, эти мои мысли чудесным образом улавливает. Мне верилось, что бодрое состояние, в котором я изо всех сил старался поддерживать мой дух, неминуемо передастся и ей. Облегчит и сократит нам неожиданно начавшуюся разлуку, поможет во всём, что вот-вот ей предстоит. Кроме того, я беспредельно поверил в человека, в женщину-врача, на которую оставил и мою юную супругу, и то неизвестное крохотное существо, которое вызревает в ней.
Несколько историй запомнились мне за это лето. Так или иначе, мне пришлось принять в них участие, и все они были вызваны местным пьянством. Как водится, пьют одни, а расхлёбывать приходится другим, тем, кто сознательнее и ответственнее. Самые драматические последствия одной из таких историй выпали, к сожалению, на долю вовсе непричастной к ней Зои Гавриловны, и эта уже не молодая, все ещё очень красивая, всегда спокойная, гордая, сильная и очень решительная в любых нежданных обстоятельствах женщина с честью вышла победительницей и в этом непростом жизненном испытании.
Именно её муж Александр Михайлович Антонов помог мне устроиться стропальщиком какого-то ничтожного разряда на лесосклад. Работал я там и в дневные и в ночные смены. Вечером в одно из воскресений лёг пораньше, потому что в понедельник надо было выйти на работу к восьми утра. Часу в первом ночи к нам постучали. Пришла, чуть запыхавшись от спешки, Зоя Гавриловна.
— Кирилл, собирайтесь, — сказала она. — Живо-быстро. Нужна ваша помощь.
Случилось так, что накануне в Комсомольск пришел небольшой сухогрузный теплоход "Хилок". Вечером в воскресенье молодняк из команды теплохода двинулся в клуб посёлка на танцы. Выпили для веселья, а вскоре мореманы, волны по колено, повздорили с не менее ушлыми местными, и в результате тоже вскоре через весь посёлок на руках принесли в больницу матроса с этого самого "Хилка" с несколькими ножевыми ранениями в грудь и живот.
— Почему меня-то? — торопясь по ночной улице за Зоей Гавриловной к больнице и попадая в кромешной темноте то на камень, то в колдобину на щебёночной дороге, недоумевая, спрашивал я. — Что ж я сумею? Я ведь только инженер-авиационщик.
— Фельдшер Анохина в отпуске, зубной техник рожает в Александровске. Больше медиков нет. Вы здесь единственный человек с высшим образованием, у которого от водки не дрожат руки. Человек погибает. Кирилл, вы осознаёте, что вы — русский интеллигент?
Она показала мне, как по локоть размываться в едком, чуть ли не с каустиком, кипятке, налитом в эмалированный таз, и потом в спирте. Это сейчас я вспоминаю ту сумасшедшую по напряжению ночь, как в тумане. А тогда потрясала чёткость работы великолепнейшего универсала-хирурга, бывшего майора медицинской службы, с такой бестолковой операционной сестрой, как начинающий авиационный конструктор Кирилл Августов.
Главврач не изводила меня неизвестными, хотя и несложными названиями хирургических инструментов вроде: "корнцанг, ланцет", иначе я не понял бы, что ей требуется. Тыкала пальцем, толстым от резиновой перчатки цвета слоновой кости, но уже в коричнево-бурых пятнах засохшей крови и ярко-алых капельках свежей, и я ей это требуемое подавал или держал наготове. Растягивал, что было надо, или зажимал. Вскоре она руководила мной взглядом.
С непривычки меня слепил похожий на маленькую летающую тарелку рефлектор над столом с раненым моряком. Страдалец не шевелился, но непрерывно булькал при дыхании гроздьями мелких, как дикий виноград, розовых кровяных пузырей из угла рта. Жутко было от вида ржавых студенистых лепёшек, выпирающих из щелевых отверстий в груди и тоже колеблющихся от дыхательных усилий раненого и подрагивающих от неритмичных толчков его сердца. Вскоре у меня от яркого света начала гореть белая от малосолнечного сахалинского лета кожа на переносице, над бровями и на висках, не защищённая марлевой лицевой повязкой и блиноподобной шапочкой на голове. Бликовали в стеклянных шкафах цилиндрические и прямоугольные банки из полированной нержавейки со стерильной ватой, марлевыми салфетками, шприцами, крючками, но более всего слепили рукояти уже использованных разнообразных инструментов на столике рядом с операционным столом. Стало щипать веки и остро разъедать глаза от непрерывно сочащихся слёз. Как мог, я терпел, не веря себе и ничему.
От железистого запаха чернеющих между внутренностями сгустков свернувшейся крови замутило, куда-то к потолку стало заводить глаза, и я покачнулся, но Зоя Гавриловна, не глядя, даже не поднимая головы, рявкнула на меня: "Не вздумай!", будто палкой огрела вдоль хребта своим окриком, так что я, вздрогнув, похолодел, и моя тошнота от неожиданности тут же улетучилась.
Один раз она деловито обложила меня по-русски оттого, что ей залило очки струйкой ярко-алой крови из надсечённой ударом ножа и порвавшейся артерии толщиной всего лишь в вязальную спицу, когда я захватами развел ножевой разрез в брюшной стенке, чтобы стало удобнее сшивать разваленную печень или что другое. Думаю, что ей самой эти её слова не запомнились, и она очень бы удивилась, если бы кто-то ей потом их от её имени воспроизвёл. Но кто бы напомнил? В операционной нас, бодрствующих, было только двое, а третий пребывал под общим наркозом, дополнившим ему сильное опьянение.
Дружки его, мореманы, и местные добры молодцы почти помирились, курили под окнами, допивали нескончаемую водку, отшвыривая опорожнённые бутылки. Пьяные то убредали в темноту под деревцами по прибольничному саду, время от времени запинаясь и падая с руганью, и в отдалении принимались громко, до нарастающего крика, спорить, кто первый начал нормальную драку, а какой малохольный слабак достал нож, то возвращались на яркий свет под матовые окна операционной, при этом кто-нибудь шикал, и голоса на время стихали, и тут же очень слышимо мочились на траву и утоптанную дорожку, потом снова принимались балаболить невпопад и не воспринимали уже и друг друга. Один долго мешал мне тем, что устроился под окном операционной на завалинку и принялся громко икать, пока не свалился и не уснул.