Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Огоньки дрожали в темноте, деформируя дом своей дрожью: стены расступались, потолок поднимался ввысь, обращаясь в купол, и сквозь штукатурку просачивались краски, намечая контуры лиц, тел и крыльев, то ли ангелов, то ли богинь. Но пахло здесь, как прежде, табаком и сандалом, ирисами, замшей, корицей, так не пахнет ни в церкви, ни в больнице, капельки Knize Ten высыхали на запястьях, на висках и на шее, и сохраняли себя, словно речь, навсегда, мешаясь с горьким канцерогенным дымом. Лучше бы вправду устроить пожар, пусть все сгорит, пусть Леннарт приезжает на праздничное пепелище, на выжженную дочерна землю. "Ты смотришь в окно, — мог бы сказать Константин, — а для меня весь мир кончается краем твоей рубашки или покрывала, чего-нибудь, что заменяет широкую тунику с обильем складок, что, впрочем, не имеет никакого значения, отчего бы не отступить от деталей, если главное верно: мне кажется, весь мир кончается для меня, потому что ты смотришь в окно и собираешься меня покинуть". Но он молчал и сидел неподвижно, накрыв ладонью ладонь Эрика, и не надеялся на избавление: не удержать того, кто уже далек от этих мест, и не разделить с ним зимний путь, здесь надо идти одному, не оборачиваясь на оставленный дом, на возлюбленного, на сжимающийся в холоде город. И разве сам Эрик не предостерегал его когда-то от сильных привязанностей, разве не объяснял: "Я не хочу ни обладать тобой, ни отдаваться тебе, я хочу быть свободным, я хочу, чтобы ты был свободным", — и на что ему теперь была эта свобода без Эрика, без возвращения к Эрику, без права переписки (нет таких лагерей — без права переписки, это тоже означает смерть). Он бы лучше обладал и отдавался, привязывался сильнее, любил и говорил о любви, чтоб не сожалеть потом, сидя в темной комнате рядом с неизлечимо больным, да что там — рядом с умирающим спутником, компаньоном, партнером, другом, столько вежливых слов существует, раз нельзя сказать просто: рядом с умирающим мужем; он бы лучше повторял год за годом: люблю-тебя-люблю-люблю-люблю, чтобы это агапическое щебетанье звенело над ними, не утихая; он бы стал внимательным и хорошим, терпеливо сносил и разлуки, и ссоры, и приступы гнева, и не думал о себе, не искал для себя ни признания, ни славы, чтобы потом никто не посмел шепнуть ему, соболезнуя и утешая: это вы дурно заботились об Эрике, из-за вас он умер, вы виноваты, Константин, вы один и виноваты, и вам теперь с этим жить, а нам очень жаль.
Как умирают от рака легких, думал Константин, как умирают, в беспамятстве или в сознании, медленно или очень быстро? Это больно, Эрику будет больно? Или он ничего не почувствует, уснет и перестанет дышать во сне, не задохнется, а всего лишь перестанет дышать, улыбнется, не просыпаясь, в незаметной, секундной агонии? Как это вообще бывает, когда умирает спутник-компаньон-партнер-друг, как можно отпустить его и не сойти с ума, как можно выжить, если его больше нет, и как я сам выживу, если грамматическое будущее, условное и неосуществимое, станет осуществимым, все, чего я боюсь, случится со мною, и Эрик умрет? Не то чтобы он никого не терял раньше, это слишком большая удача: перевалить за сорок и никого не похоронить, он терял, конечно, и получал телеграммы: такой-то скончался сегодня, такая-то скончалась; и с этими телеграммами приходил к Эрику, садился рядом и опускал голову ему на плечо, и говорил себе: я посижу с Эриком, и мне станет легче. Но когда умрет Эрик — но если умрет Эрик — к кому тогда Константин придет, кому положит голову на плечо, чтобы стало легче? Или ему уже не захочется никого видеть, или он не сможет никого видеть, потому что все будут — не те, все будут — не Эрик.
Мой мир разрушается, а я ничего не могу с этим поделать, я сам виноват, что сделал когда-то одного человека — своим миром, и привязался к нему, поверил не то что в бессмертие, но в очень длинную жизнь, в постоянно отодвигаемый, откладываемый конец. Нет ничего вечного, повторял я, и он тоже когда-нибудь умрет, Эрик умрет, но когда-нибудь потом (не надеялся ли я разлюбить его к тому времени, чтобы не очень-то горевать: надо беречься, на всех любовников сердца не хватит, пусть любовников было не так уж много, но сердца у меня — еще меньше). А до тех пор незачем беспокоиться, не о чем беспокоиться, пока есть куда ехать и где существовать, и легко утешать себя и собеседника крепким кофе, ужасной музыкой и пейзажем, который способен обойтись без нас — но с нами все-таки лучше, потому что мы любуемся им извне, сплетая пальцы под столиком, а чайки летают над зимней лагуной или над летним заливом и тихо кричат. Хотел бы я снова побывать там вместе с Эриком, ночевать в тех же гостиницах, проходить по тем же улицам, вдоль тех же каналов, хотел бы я выпросить год или два, или хоть полгода, чтобы приучить себя к расставанию, и смириться, и отпустить Эрика, но прежде выспаться с ним, потому что после нам едва ли удастся лечь вместе, и под две деревянные стенки не пролезешь, как под одеяло, не прижмешься, вздыхая: спи, я только хочу тебя обнять.
Он взял худую, сухую руку Эрика в ладони, наклонился и поцеловал, и ощутил губами эти хрупкие длинные кости, будто кожа исчезла с них, будто Константин целовал руку скелету, а значит — своей смерти. После таких поцелуев уже нельзя отступать, да и некуда, все равно не спасешься: добрый вечер, прекрасная маска, я знаю, что ты меня ищешь, не бойся, я не убегу, я очень рад, боже мой, до чего ты прекрасна. Повторение одного и того же слова освобождало, а не ограничивало: вообразите любую красоту, под маской или перед маской, бедную четкость черт, оголенное почти-совершенство; вообразите все это — и получите смертельно больного Эрика в рубашке, раскрытой на груди, Эрика с резкими морщинами и поседевшими волосами, с провалами щек и глаз: очаровательное лицо постепенно превращается в очаровательный череп, и никак не замедлишь этот метаморфозис, постовидиевский необратимый процесс. Константин прижался губами к его запястью, пытаясь считать пульс, но много ли насчитаешь, смешивая личное и медицинское, сбивая любовью сердечные циклы? "Я уже умираю, — сказал Эрик, но не уточнил, а надо бы уточнять: — Я еще не умираю", — умираю, но не прямо сейчас, не сию минуту, расслабься и выпусти мою руку, перестань прислушиваться, дышу я или нет, я скажу тебе, когда я умру. Отчего они не позвали врача, здесь бы пригодился врач: даже если от него никакой помощи, а все-таки спокойнее, когда он рядом, он может хотя бы снять боль (какое счастье, что Эрику не было больно). А впрочем, они ждали Леннарта, ловкого Леннарта с рюкзаком лекарств и практикой потерь, ждали его одного, хоть и не знали, успеет ли он приехать до того, как сгорят свечи, до того, как наступит непраздничное утро. Он как-нибудь все уладит, придумает не спасение, но отсрочку, уговорит Эрика жить дальше, научит дышать; ничего он, конечно, не мог уладить, не мог спасти, как бы ни торопился, пересекая границы со своим рюкзаком за плечами, но видите ли, не говорил, думал Константин, мне легче надеяться на него, мне кажется, что у врачей особые отношения со смертью, и она, эта смерть, прислушается к нему, а не ко мне.
— Напрасно ты так считаешь, не прислушается. Или вернее, я не прислушаюсь, он меня не уговорит.
— Я сказал все это вслух?
— По-моему, да. По крайней мере, я слышал. Не надейся, что Леннарт мне поможет, это не у него, это у меня особые отношения со смертью. Всю жизнь их не было, а теперь появились.
— Мне кажется, у тебя всегда были эти отношения, — заметил Константин. — Взаимное уважение без страха, почти равенство, может быть, просто равенство, без "почти". Вы уступаете друг другу.
— До того момента, когда больше уже нельзя уступать. Больше уже нельзя, — повторил Эрик и погладил Константина по щеке. — В общем-то, это не так и страшно, даже совсем не страшно, если не оглядываться назад. Просто еще одна перемена места и состояния, и не надо возиться с билетами и чемоданами, не надо волноваться о том, как устроишься, когда туда прибудешь.
— Это я буду волноваться, как ты там устроишься. Я привык, что ты уезжаешь и пишешь мне, я буду ждать твоих писем. Не знаю, как я привыкну к их отсутствию, к твоему отсутствию.
— Пора бы тебе привыкнуть к смерти, в твоем-то возрасте и с твоими балетами.
— Знаешь, я ставил балеты о смерти не чаще, чем о любви. Мне казалось, я кое-что в этом понимаю, а критики были уверены, что я точно понимаю все, не кое-что, я разбираюсь в этой теме. И в рецензиях они все время писали, что я не боюсь говорить о смерти, не говорить даже, протанцовывать смерть, и мне иногда казалось, что я вообще больше ни о чем не говорю, не танцую, только о смерти. Хотя я всегда предпочитал любовь. Не знаю только, как существительное или глагол.
— Все зависит от языка. Как там в греческом: у любви как акта нет глагола или все-таки есть?
— Я уже забываю греческий. И дело не в этом, я умею обращаться с любовью на любом языке, а со смертью — не умею вовсе. Не танцевать же, чтобы она ушла, так ее не прогнать.
— Не прогоняй ее вообще, это невежливо. Лучше поставь о ней балет, только о ней, не о любви, не о ком-то другом. И сейчас смотри внимательно, запоминай, как она выглядит и как двигается, чтобы потом все критики узнали ее и сказали: да, это смерть.
— Это будут поминки по тебе? — спросил Константин.
Эрик глотнул кислорода и сказал, улыбаясь:
— Это будет твой опыт борьбы с удушьем.
11
Константин поставил этот балет через два года после Эрика, за год до собственного исчезновения: опыт не удался, удушье его настигло. Быть может, он и вправду не умел обращаться со смертью, и разучился — с любовью, потому что любовь исчезла вместе с Эриком, вычеркнувшись из всех языков; от балета остались фотографии в библиотечном архиве: полунагой юноша, девушка на пуантах, женщина в плаще с капюшоном, сжимающая в ладонях голову красивого молодого человека; от балета осталась музыка — и отделилась от него, продолжая самодостаточное существование, и если невзначай кто-то называл ее вслух, то вокруг кивали и говорили понимающе: да-да, верно, как не знать Das Lied von der Erde, это Малер, а балет поставил МакМиллан, и очень хорошо получилось, стоит посмотреть, как его танцуют канадцы, они совсем недурны, хотя штутгартцы, конечно, танцевали лучше, но чего ж вы хотите — для них все и создавали, первый состав, как-никак. Одна и та же цитата снова и снова звучала, относясь не к кому угодно, но только к Константину, один и тот же сквозной мотив ненаписанных "ме", "био" и "автобио": "Из забывших меня можно составить город", чужое печальное кокетство, признанное поражение, ничтожное преувеличение, постепенно меняющее корень, превращающееся в преуменьшение, потому что все забывали его, уходили все дальше и дальше, не оглядываясь, и потом не могли вспомнить ни лица его, ни голоса, ни смеха, ни балетов. Да, он, кажется, был, и мы работали с ним, мы танцевали у него в семидесятые, в восьмидесятые, и нам нравилось танцевать у него и с ним, и он нам нравился, он очень мил, нет, он был очень милым, но он мертв теперь, давайте говорить о нем как о мертвом, давайте вообще не будем о нем говорить, это слишком печально. Впрочем, он сам виноват, у него вздорный нрав, был вздорный нрав, поставьте — вместо балета — прошедшее время.
А если опять вернуться не в предсмертие, а в жизнь, во вторую половину семидесятых, когда Эрик уже выздоровел (еще выздоровел) и танцевал, и мотался по свету с билетами и чемоданами, не ощущая их веса, когда Константин постепенно устраивался в Канаде и в свободное время красил стены в своем доме, потому что нужен ремонт, а денег нет, впрочем, и торопиться некуда, запах свежей краски отвратителен и сладок, приятно дышать им вместо марихуанного дыма; а если вернуться в те годы — ну что ж, окажется, что они — смотри выше — были счастливы, и дискретная любовь, прерываемая разъездами и разлетами, любовь на расстоянии, которое так редко сокращалось до нескольких сантиметров, — не означала катастрофы (выкинь это из головы, как советовал уже цитированный Верхейл Бродскому, забудь об этом раз и навсегда, прощаясь с мадемуазель Вероникою). Приезжай в смокинге или в чем угодно, все равно у тебя смокинга нет, ты его не отыщешь среди пестрых маек и белых свитеров, итак, приезжай в чем угодно, я встречу тебя неофициально, без цветов, это частный визит, обойдемся без журналистов. А журналисты обойдутся без нас, на что им невидимка Эрик, на что им неизвестный Константин, из этого свидания не сделаешь сенсации, даже если они, невидимка и неизвестный, поцелуются в зале прилета; никого не смутишь этими поцелуями, насмотрелись вдоволь, привыкли и устали удивляться: пусть целуются, как хотят, закон это не запрещает, а если и запрещает, пусть другие доносят, пусть другие доносят на нас с тобой. Но разумеется, они не целовались ни в зале прилета, ни просто — на людях; я не стесняюсь, объяснял Эрик, но я не люблю, когда на нас смотрят, поцелуи с тобой — это дело интимное вроде смерти, и моя невидимость исчезает в самый неподходящий момент, я становлюсь отвратительно видимым, и все меня узнают. Отчего бы не подождать до дома, ну хотя бы — до подкатившего к выходу такси, там, на заднем сиденье, можно обниматься вдоволь, таксист не оглянется, а радио заглушит все, что следует заглушать, и все-таки веди себя прилично, пожалуйста, перестань стонать, я еще ничего с тобой не делаю, я ничего с тобой не сделаю, если ты не опомнишься и не замолчишь.
Портрет венеции зимой, где мерзнут птички в нише, венецию с маленькой буквы меняют на гентофте, хоть ему далеко до венецианской нарицательности, хоть он, копенганенский пригород, не дожил еще, не дорос до отказа от буквы прописной; зиму меняют на лето или на весну, зимой, в разгар сезона, не вырвешься из театра, а весной легче, можно удрать на два-три дня; все изменено, и лишь птички в нише мерзнут по-прежнему, подчиняясь стихам на случай, видно, это очень холодная весна. Что издалека, что вблизи — все одно, они канали за иностранцев, прогуливаясь по Тиволи и беседуя о своем и на своем (языке), или молчали, прикуривая одну сигарету за другой, пока пачка не опустеет, пока не кончится бензин в зажигалке — впрочем, проверено за часокилометры прогулок, что он не кончается очень долго, курите на здоровье, запасная зажигалка лежит в кармане. Или они вовсе не ехали в Тиволи — там много народу, все идут навстречу и смотрят в лицо, это раздражает — они оставались в гентофте-Гентофте и пытались обойти озеро: так приятно шагать вдоль воды и невсерьез обдумывать собственное самоубийство, всего и нужно-то — оступиться и упасть лицом вниз, лечь в донный песок, как в снег; пяти минут хватит, чтобы утонуть, а верный друг и партнер, "многолетний спутник", как его не назовут в некрологе, будет метаться и звать на помощь, или, не думая, бросится вслед — не спасать, а догонять, потому что — "кто любит меня, за мной".
Ужасно это ощущение знакомых дорог, признавался Эрик, я могу ослепнуть и все-таки пройти безошибочно от дома до озера, или до королевской площади, до парка, по старым кварталам, и нигде не заблудиться, и всегда сворачивать правильно. Здесь ничего не меняется, или перемены так малы, что я их не замечаю, автомобилей становится больше, иногда закрываются старые лавки и открываются — новые, фонари горят ярче, но в общем этот город неподвижен, и когда я возвращаюсь сюда, то боюсь, что уже не сумею сбежать, этот город меня не отпустит. Собственно говоря, мне не следует быть здесь, я даже думаю, не уговорить ли врача, чтобы он запретил мне приезжать в Данию, сырость вредна моим легким и моим нервам, мне бы лучше на юг, там я не мерзну и не помню все улицы наизусть. Я согласен, пусть меня похоронят на датском кладбище, но не заживо, пусть сначала сожгут; когда я возвращаюсь сюда, мне кажется, меня похоронят прямо сейчас и преторжественно, с речами и слезами. И ничего удивительного, что через два дня у меня начинается девятнадцатый нервный срыв, удивительно, что я до сих пор не попытался спалить этот проклятый город. Не знаю, что меня удерживает, впрочем, догадываюсь: ты же меня и удерживаешь, и в буквальном смысле, очень крепко; когда ночью ты меня обнимаешь, я не смею пошевелиться, я боюсь тебя разбудить.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |