Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Как опасны эти признания, произнесенные шепотом в темноте: ведь тот, к кому они обращены, может поверить в них — при свете. Или того хуже — ответить: я слышу тебя, но тоже не смею пошевелиться, разумнее притворяться мертвым в твоих руках или хотя бы спящим, безучастным и безмятежным, такому можно наболтать что угодно и от всего отречься — не говори глупостей, мало ли что тебе померещилось, не я выдумываю твои сны, ты сам все выдумываешь. Но Константин молчал: попробуй-ка разбери, сила это или слабость; и казалось, их заметает снегом, в нарушение всех сезонов, температура опускается ниже и ниже нуля, отмечая новый ледниковый период. Полы и двери скрипели сами по себе, имитируя шаги и прикосновения, все играют здесь, и они играли тоже — под голубыми взглядами зрителей-фотографий, в окружении книжных шкафов, подсвечников, витражей. Этот дом чересчур велик и для одного, и для двоих, и для дюжины человек — если где-то отыскать эту дюжину и загнать сюда, словно в клетку; смири все пространство и засели собою, но останутся пустые места, закоулки, чуланчики, тайные лесенки, дом не смолкнет, не стихнет, не проветришь его, не выгонишь тени и враждебный воздух. Либо терпи, как в детстве терпел, когда некуда было бежать, либо беги, потому что теперь есть — куда, вырывай из себя страну, прошлое, дом и даже родной язык, modersmål, и не возвращайся ни при жизни, ни мертвым, пусть хоронят где угодно, только не здесь, мало ли кладбищ в мире, найдется место и для тебя. Но утром Константин распахивал дверь и ступал босиком на теплую, не промерзшую землю, и видел, как внизу, пробираясь сквозь траву, плывет в бессоннице светлячок — точно по юному Бродскому, "над головой своих любимых, у ног прохожих", у ног Константина. Дом не жаль, жаль этот сад с кривыми яблонями, с кустами одичавших роз, с потерянным сто лет назад мячом, со столбиками от качелей; продать бы его — да кому он нужен, кто станет возиться с этими яблонями и розами, проще все выполоть и спилить, дочиста уничтожить. Растрепанный Эрик смотрел сверху, со второго этажа, высунувшись из окна, и пепел падал с его сигареты, создавая новый культурный пласт, археологическую вертикаль, которая когда-нибудь вырастет до подоконника, до локтя, до плеча, до виска Эрика и выше. И Константин поднимал голову, улыбаясь ему, и раскрывал ладонь, чтобы поймать этот пепел, а светлячок угасал в траве, присоединяясь к перегною, к смеси элементарных частиц.
— Ты стал спокойнее.
— В самом деле? Ну, это оттого, что я перестал ждать, когда меня вышлют отсюда, оттуда и отовсюду. Раз так долго не высылают, то, наверно, уже и не станут связываться.
— И ты чувствуешь, что здесь и там ты на месте?
— По крайней мере, я не чувствую себя чужаком. Так, переселенцем в первом и последнем поколении, и даже не совсем бесправным. Ты тоже стал спокойнее, между прочим.
— Но не добрее. У меня ужасный характер, я тебе постоянно об этом напоминаю, а ты забываешь.
— Неправда, я помню, я помню. Ужасный характер, повторяю каждый вечер перед сном. Капризный, холодный, обидчивый, едкий, сварливый, насмешливый, замкнутый, упрямый, ядовитый, жестокий, придирчивый, резкий, раздражительный, невыносимый, да попросту злой, это все ты, я знаю, что ты такое. Я очень люблю тебя.
— Тебя это не извиняет. Надо быть сумасшедшим, чтобы влюбиться в меня. Ты сумасшедший?
— Ну конечно. Это же dementia veneria, знаешь такую болезнь?
— Знаю, и это смертельно, по крайней мере, пока ты не выздоровеешь. Иди сюда, я тебя полечу.
— А если это неизлечимо?
— Тогда я тебе помогу потихонечку немножко умереть.
Любовное помешательство и помешательство просто, dementia без утешительного уточнения veneria, распад личности-атома — вот и все, что ждало Константина, какое счастье, что он об этом не знал. Утром у палки он начинал класс — не в плаще, но в трико ученика, с наслаждением подчиняясь Эрику: пусть он и не так хорош, как канадские "мальчики Эрика", пусть он не сделает своему учителю чести, но и не опозорит; вместе они разминались — Эрик впереди, Константин позади, — по привычке глядя наискось, в зеркала (хоть я и не люблю репетировать у зеркала, говорил когда-то Эрик, я не уверен, что это я отражаюсь в стекле, и мне не нравится, что выделывает этот двойник), а потом выходили на середину и продолжали, еще тридцать или сорок минут, пока Эрик не решал: довольно на сегодня. Все равно им вечером не танцевать — и как жаль, что им не танцевать вечером, телу мало одного класса, ему подавай спектакль — не каждый день, но хоть трижды в неделю, только без matinées, потому что лень слишком рано вставать. И Эрик, обтерев полотенцем лицо и шею, прикасался к влажным волосам Константина и отворачивался от зеркала, чтоб не видеть, что там выделывал с Константином его двойник — быть может, душил, как у Флиндта в "Уроке" (где Эрик никогда не танцевал). При сочувствующей пианистке легко убивать, она будет кивать и приговаривать: так его! так его! — а нежничать трудно, она стукнет по клавишам и спросит в сердцах: вы сюда работать пришли или целоваться? — хоть они и не целуются, не целовались тогда. Сквозь приоткрытые двери заглядывали внутрь девочки и мальчики — датские, а не канадские, не Эриковы, а сами по себе, ничьи, — и улыбались, растопырив острые локти: а вдруг Эрик улыбнется в ответ? И вздыхали, и расступались почтительно, пропуская Эрика сквозь свой вежливый строй; как жаль, что вы так редко приезжаете к нам, вы нам очень нужны, как жаль, что вам — наоборот — никто не нужен. А Константин шел за ним, потому что в суженном коридоре нельзя было идти — рядом, и думал, что любовь похожа на астму: начинается приступ, и нечем дышать, и не угадаешь, когда этот приступ начнется.
— Когда я иду за тобой и даже не вижу твоего лица, я все равно чувствую, что ужасно люблю тебя. Я тебя везде узнаю, твой затылок, шею, спину, походку ни с чем не спутаешь.
— Кстати, у меня ужасно болит шея. Это невыносимо, я спать не могу.
— Может быть, поменять подушки?
— Лучше сразу поменять шею. Вставить мне стальное или серебряное горло, и ничего уже не будет болеть.
— Хочешь, я обмотаю тебе шею шарфом? Может быть, надо просто согреться, и тогда все пройдет.
— Обмотай мне шею своими руками. Они у тебя всегда очень горячие.
Сними ладонь с моей груди, обмотай мне шею руками, повернись ко мне в профиль, в профиль черты лица обыкновенно отчетливее, это лучше, чем видеть затылок и задыхаться от любви, от быстрого бега, оттого, что уже немолод, и сердце сдает. С каждым годом росла угроза так и дожить вдвоем до половины, до двух третей, до последней четверти, шестой и восьмой, но не до смерти, потому что по апории Зенона расстояние делилось на части, все мельче, мельче и мельче, и никогда не добежать, не доползти до конца. Пожалуй, им предстояло жить вечно, уворачиваясь от новых болезней, сохраняя иммунитет — к старым, не попадая ни в крушения, ни в новости, ни в войны: поезда приходят точно по расписанию и по рельсам, аэропланы взлетают и садятся на полосы вместо веток, и если где-то стреляют — то вдали от них или мимо, и если не хочется спать вместе — что ж, можно и не спать, никто их не заставляет. После пятидесяти привыкаешь и к одиночеству, и к знакомому партнеру: я хотя бы знаю, что ты уйдешь, когда я попрошу тебя уйти, мне не придется выгонять тебя и не придется возвращать специально, ты сам вернешься, когда я позову. Я очень удобный знакомый партнер, соглашался Константин, почти как воскресная прислуга: готовлю и грею постель за умеренную плату, занимаю немного места в этой постели и не обижаюсь, если ты не ешь то, что я приготовил, потому что ты вообще никогда ничего не ешь. И я грею тебя, хоть ты мерзнешь от голода, и мое тепло тебе не поможет, да не так уж и много у меня тепла, мне самому почти не хватает.
12
Что-то они упустили: не константное-константиновое существование вдвоем — это очень дурной каламбур, тем лучше, что он не сбылся, — но танец, хотя бы один мимолетный дуэт, сочиненный по случаю, представленный где-нибудь, в Сполето, в Торонто, в Джейкобс-Пиллоу у покойного Теда, не в Нью-Йорке же танцевать Константину с Эриком, в Нью-Йорк возят серьезные программы, без экспериментов. Крохотная вероятность то вспыхивала, то исчезала, как бессонный светлячок в гентофтской траве, но они упускали ее-его, вероятность и светлячка, некрепко смыкая ладони; то один, то другой говорил беспечно: а почему бы тебе не поставить для нас дуэт, а почему бы мне не поставить для нас дуэт, что-нибудь мягкое, без акробатики, я уже не в том возрасте, чтобы прыгать, как сумасшедший, что-нибудь жесткое, но без высоких поддержек, ты меня не поднимешь, а если поднимешь, то надорвешь спину, и тогда о прыгать не может быть и речи, я стал дурно танцевать, мне надо скрывать свои невозможности, а я всегда танцевал дурно, мне и скрывать нечего, мы бы прекрасно смотрелись вместе, мы бы чудесно смотрелись вместе, как жаль, что нам некогда станцевать вдвоем, как жаль, что мы никогда вдвоем не станцуем. В пустой студии, даже без пианистки, под хриплую запись чего-то, кого-то, от Нины Хаген до Пера Нёргора, они все-таки танцевали, импровизируя шаг за шагом, пытаясь совпасть друг с другом и с музыкой: но это больше похоже на секс, чем на серьезную работу, и никуда не приведет, разве что в ту же точку, откуда все началось, будто движения не было вовсе. Ничего не выйдет, вздыхал Константин, я не умею ставить на самого себя, давай просто потанцуем еще немного; давай потанцуем вокруг магнитофона, как вокруг мира, под шипение пустой ленты, потому что жаль прерываться и менять кассету, жаль терять время, когда нам удастся снова вот так станцевать? Нет, у них не выйдет дуэт, не выходил, оставаясь мазком и наброском, не покажешь его ни третьему, ни тридцать третьему наблюдателю, это не pas de deux, это pas pour deux, интровертная, замкнутая хореография, и смотреть на нее со стороны очень скучно и немного неловко: поцелуи на эскалаторе, но не искусство, любовь, подружка тела, но не балет.
Но может быть, в следующий раз нам удастся? — может быть, но следующего раза не будет, ставь для кого-нибудь другого, когда-то я был танцовщиком, а теперь со мною кончено, мне все равно, я больше не танцую. Спохватиться бы несколько лет назад, когда оба были моложе, ах, вовсе не в молодости дело, не только в ней, но успеть бы, начать бы на год или на два раньше, а они отвлеклись, опоздали, так и не станцевали вдвоем, и к лучшему, к лучшему, не о чем сожалеть. Когда-то Эрик признавался, что не любит танцевать, что не может — не танцевать, но теперь любовь и невозможность смешались и сместились, и все это — произносилось непременно "все это", без уточнений, — перестало быть вопросом любви, окончательно отделилось и от чувств, и от физиологии: интимная связь вне категорий, спутанная сильнее, заверченная крепче связи с Константином, с Рудольфом, с партнерами в постели и не в постели, с друзьями, с тенями, с самим собой. "Мне так часто снится, что я танцую, — говорил мимоходом Эрик в предпредпоследний, предпоследний, последний год. — Я в жизни столько не танцевал, сколько сейчас во сне, каждый раз — в другом городе, на другой сцене. Как будто повторяются мои первые американские гастроли: два, три месяца выступлений подряд с переездами, и я все думаю: как же я это выдержу, я немолод, я просто умру. Но как-то выдерживаю, хотя танцую ужасно, во сне мне аплодируют, но я-то знаю, что я ужасен. И когда просыпаюсь, клянусь, что больше ни за что не стану выступать, не выйду, меня не уговорят, но следующей ночью меня уговаривают, и я опять выхожу". Он всегда твердил, что ненавидит зрителей, он скованно кланялся и принимал букеты, возвращался за кулисы измученным, выжатым досуха (не оставляйте его одного, он может что-то сделать с собой; но если вы останетесь с ним — он сделает что-то с вами); он ускользал от поклонников, грозил отставкою, бросал все после сорока, сорока пяти, пятидесяти — и снова выходил на сцену, а куда деваться, его умели уговорить и наяву, и во сне. "Мне кажется, когда-нибудь я затанцую себя до смерти, жаль, не по-настоящему, а только в кошмаре. Хотя умру, наверное, по-настоящему, если повезет. Я не скучаю по старым ролям, не думай, я так устал от принцев, что и вспоминать о них не хочу, нельзя же до старости порхать и влюбляться в сильфид".
— Влюбляться и порхать необязательно, ты можешь просто носить килт. И это в тебя будут все влюбляться, потому что у тебя ноги такие красивые. И не только ноги.
— Не переводи разговор, у меня ничего красивого давно не осталось. Мне плохо оттого, что я больше не могу танцевать. Это что-то физическое.
— Или что-то химическое. У тебя так было с каждой большой любовью, со всеми: не можешь жить с ними, не можешь жить без них. Танец, Рудольф, не знаю, есть ли кто-то третий или что-то третье.
— Как странно, что я смог жить с тобой так долго.
— Ничего странного, я никогда не был твоей любовью. Ну, хотя бы — большой, а с маленькой любовью можно ужиться, как с маленькой смертью.
— Константин, моя маленькая смерть. Min lille død.
Как нежно прозвучало это "lille", смягчая вставшее за ним "død"; как внятно обозначился намек — почти прямая речь: у нас с тобою отношения оргазменные, постельные, невозвышенные, будь ты "любовью", я был бы с тобой несчастен — и знал бы ты, как мне нравится быть несчастным, и знал бы я, как ты завидуешь тем, с кем мне было плохо. Впрочем, лучше промолчать, притвориться, что ничего не знаешь: взрослые же люди мы оба, даже стареющие, пора остыть, не срываться на мелочах. Отчего вы разъехались, вы поссорились (это всем известно, что вы разъехались, хоть вы, кажется, никогда официально и не съезжались), вы теперь и работать вместе не станете, все кончено между вами? Вот вздор, вовсе они не ссорились, не сильнее, чем обычно, и что дурного в том, чтобы жить в одиночестве, навещая друг друга, ночуя вместе по выходным, подите вы к черту с вашей романтикой, с концепцией неразлучности, с вечным "мы" вместо "я", дайте подышать спокойно. Не нужна им эта утомительная спаянность, сиамская срощенность, и существование парой им тоже не нужно: все эти приглашения, поездки, оплаченные номера на двоих, "ждем вас с вашим супругом", простите, с вашим спутником, но ждем вас непременно вдвоем, по-семейному; тут уж кто угодно вспылит и огрызнется: нет у меня никакого супруга, спутника тоже нет, я с ним сто лет назад разорвал все, имущество разделил, мы с ним не спим, с какой стати нам приходить вместе, пусть он сам добирается, как знает, мне наплевать. А потом, распрощавшись с хозяйкой-хозяином, они спокойно покидали дом, вечеринку, театр, соблюдая дистанцию, будто вовсе никогда не были близки, и на улице, когда никто не смотрел, ныряли в автомобиль и целовались наспех: ну что, к кому поедем, к тебе или ко мне, или все равно куда, кататься всю ночь?
Лучше всего — кататься, до рассвета или пока не кончится бензин, это так романтично — заглохнуть где-то за городом, на обочине возле поля люцерны, лаванды, клевера, у аккуратно промятых ведьминых кругов. А раз не заглохли, можно ехать — "все равно куда", и они ехали молча, даже не очень быстро, пока радио бормотало сонно и вдруг начинало петь, пока звезды осыпались густо, но гасли, не долетая до лаванды с люцерной. И не то чтобы не успеваешь загадать желание, а просто нет никаких желаний, лишь одно: вынести все, пережить и эту ночь, и следующий день; и не то чтобы здесь запрещено разворачиваться, но жаль оглядываться, жаль гнать не вперед, а назад: от сужающегося мира — к раздвинутому, освещенному электричеством. И они двигались дальше мимо разноцветных полей — днем разноцветных, а сейчас одинаково серых, мимо вдруг выраставших и исчезавших лесов, мимо спящих разбросанных домиков с пристройками, виноградниками, низенькими воротами, мимо исчисляемых и неисчисляемых предметов и состояний; радио бормотало, рассуждая о погоде на завтра, о локальных войнах, о зимней кампании восьмидесятого года, о приливах, разрядках, империях и панихидах, и, поперхнувшись, уже не пело, но читало напевно, картаво, на знакомом, но неузнаваемом языке, про то, что Джон Донн уснул, уснуло все вокруг, Джон Донн уснул, и море вместе с ним, и берег меловой над морем. Их тихонько покачивало в автомобиле, как в колыбели, дорога под ними и перед ними раскручивалась неторопливо, подчиняясь собственной скорости, а не числу на спидометре: бензин никогда не кончится, никогда не рассветет, вокруг наступало безвременье-беспространство, как новый сезон, что-то вроде ядерной зимы невосьмидесятого года. Эрик смотрел вперед, позабыв ли, что не один, — и совершенно точно, без "ли", позабыв о сигарете в руке: это не продолжение пальцев, но непременная переменная, неизымаемый элемент, бросить бы вовсе, ведь это вредно, но на пятом-шестом десятке бросать уже поздно, и рак легких ему обеспечен, передан по наследству, так что же теперь — отказаться и не курить? Как красиво его лицо, думал Константин, и как замкнуто и бесстрастно, трудно его фотографировать, и рисовать — еще труднее, нас разделяют годы, молекулы, мысли, и если я сейчас захочу прикоснуться к нему, то наткнусь на стекло или на камень. Лучше не прикасаться и не хотеть, молчать мертвенно, даже мертво, пока он сам не заговорит, пока не вспомнит о Константине — и вспомнит ли когда-нибудь, и не рассердится ли, что это лишь Константин, а не кто-то другой, а не один-единственный возлюбленный сильнее всех, "мой дорогой, мой любимый, я только что получил твое письмо, можешь ли ты простить меня, мне было так плохо, я сам не знал, что пишу тебе, но сейчас мне лучше, о, пожалуйста, не беспокойся, пока мы любим друг друга, мы будем счастливы", и так далее, строка за строкой, пусть не названо имя, но все и без имени ясно. Надо отвлечься, надо смириться: что поделаешь, раз он не может любить меня так же сильно, наверно, я сам недостаточно хорош для него (или — крохотное утешение — недостаточно плох). Или перечитать полученные письма, вернувшись домой, и вдруг наткнуться — среди упреков, насмешек, деловитых просьб — на внезапную, позабытую нежность: "Мой хороший, я очень скучаю, я хотел бы скорее тебя увидеть, когда мы в последний раз разговаривали по телефону, твой голос звучал так грустно, я знаю, что ты устал, мы оба устали, но потерпи еще немного, скоро мы встретимся и отдохнем, min lille død, вычеркнуто, mit lille liv".
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |