Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Щели в дерюжках штопаных занавесок сделались на волос шире. Глаз не видать за ними — но глаза-то всё видят! Привычно щурятся, ни на мгновение не упуская большое событие для деревни. Как же! Монька, шаарова приблудка, сама изволила приехать. Позвали — и вот она, явилась. Хаять гулявую привыкли на всех посиделках. И как иначе? Деревенька жмется у леса, но слухи в неё затягивает словно сквозняком в щель, со всей округи. И копошатся они тут, как неведомые зверушки, и переводу им нет, множатся куда охотнее домашней птицы. Никакого мора не ведают.
— Вона, ишь, подбоченилась, — азартно шипит из-за своей занавески дозорная старуха крайней избы, бросив без пригляда кислые щи в печи. — Ужо и на её шею хомут найдется, давно пора. Мыслимое ли дело! Девке в портах ходить, да на страфе разъезжать! Хочь бы скинул, тьфу, бесстыжая...
— Мать, уймись, — лениво зевает старший сын, затевая столь же привычный ответ, говоримый при каждом приезде Моньки. — Гулявая — не гулявая, а токмо лучше она, чем братец ейный, шаару законный сынок. Вот тот и три шкуры спустит, и за новыми тремя в лес оправит столь далече, что отсель не видать. Токмо он не приедет, к нему надобно самим идти, ноги бить да лбы расшибать.
— Ага, аг-га-га, — не унимается бабка, проявляя чудеса зоркости, ничуть не совместимые с её возрастом, — вона, гля: руку как есть рассадила, от плеча до локтя. Ох, верно сказывают: и гулявая, и драться горазда. Оттого и сидит в девках в двадцать два года, кто на её польстится, на перестарку, на яблочко надкушенное? Вечёр Бронька сказывала, что ей соседка верно донесла, которой внучка на торг в большое село племянника надысь снарядила и он сам слыхал: по трактирам пьяная эта Монька шлындает. К мужикам липнет и упивается до беспамяти, да не одна пьет, с полюбовниками. А чего ей? Все знают, как она в родню-то к неродному батюшке набилась, с его управляющим за избой обо всем сговорилась.
— А ну цыть! — сердится с печи старик. — Не твоего ума дело, замшель кривогорбая! Всякому ведомо: шаары законов старых не блюдут, да и новые сами правят, как им удобнее. Сколь баб поперепортил этот пакостник, и высказать страшно. Может, и дочь она, а может, и приблуда. Токмо жить хочешь — молчи о том. Пирог вона доставай да полотенце почище на поднос подстели.
— Пирог ей... — шипит старуха, нехотя выбирая полотенце. — Экая честь бесстыдной бабе! Пирог... последней муке перевод. Все одно, страфу скормит, помяните мое слово!
Но пирог на полотенце выкладывает, парадный платок, светлый да с вышивкой в два тона, повязывает, улыбку самую ровную натягивает — и шасть за порог.
— Ой, да кто же энто туточки? — сладко разливается голос, утративший все свое шипение. — А ведь Марница, душечка наша, радость-то, вот радость! Ужо не чаяли, с весны все ждали...
— Жданики проели, — голос у дочки шаара ровный, с отчетливой ноткой металла, выказывающей нескрываемую насмешку. Женщина ловко спрыгивает из седла и чуть кивает. — Привет, бабка вредная! Вкусны твои пироги. Видно, вся вредность в печи выгорает. Чего звали?
Ростом дочь шаара не особо высока, но гнуться не обучена и смотрит прямо, оттого получается всегда — вроде она и рослая. Волосом черна, а глаза выдают материну породу, северную, густо-серые они в сумерках, а днем полный цвет дают, синеву затаенную кажут. Только смотреть в них глубоко и прямо мало кто решается. Шаар — он всему краю хозяин. Хуже всякого выра, коих тут не бывало так давно, что и старики их не помнят. Клешнятым из рода ар-Сарна полагается отдать десятину с любого прибытка, о таком законе все слышали. Но только отдавать приходится две десятины, поскольку и шаар желает жить небедно. Да ладно бы две! Как приедут лихие люди — сборщики, так и начинается: одним потеха — другим разорение. После их отъезда только и получается разобрать, что осталось. А остается мало. Иногда лишь то, что уж вовсе никому не глянется... В стороне от дорог деревня стоит, в мох врастает. До выра далеко, а шаар верит своим служивым, и никому более. Кроме, разве что, Моньки.
— А ты бы в дом прошла, щами угостилася, — поет бабка, подсовывая поднос и гордо кося на соседские занавесочки. Вот, мол: мои-то пироги и шаару хороши. — С дороги морсу выпей, да и квасок у нас имеется, ужо не побрезгуй.
— Да я-то пройду, мне что, — бессовестно хохочет шаарова дочка, упирая руки в колени и сгибаясь, встряхивая гривой позорно неубранных кудрявых волос, перевязанных на лбу цветной лентой — от пота. — Только страф мой тут останется хозяйничать, один. Вот потеха будет! Прошлый раз пошла я в дом, а он Семерикам чуть не раскатал избу по бревнышку. Гнилые бревна-то, бабка!
— Руку вона, — задает бабка жгущий её вопрос, — об ветку, чай, рассадила, болезная? Ох ты ж, перевязать надобно, лапушка.
— Нет, — шаарова дочь насмешливо косится на бабку и громко сообщает деревне свежую сплетню, все одно узнают: — об ножик, вот такой вот. Мужик больно настойчивый попался. В женихи набивался, а мне ничуть не глянулся... Привередливая я. Ты, бабка, не охай, ты его не видела. В смысле, чем я его угостила и как дело... гм... сладилось. — Женщина хмурится и меняет тон: — Где старосту, мать вашу, носит? Мне тут что, до ночи пироги жрать да в носу ковырять?
Страф опознает смену настроения любимой хозяйки и начинает топтаться. Вот уже вороной выпустил когти трехпалых лап, озирается, готовый к возможному бою. Народ затихает. Бабка пригибается. Боевой страф — страшнее всякой иной напасти. Три когтя, каждый — по ладони длиной. Лапы саженные, в темной мелкой чешуе, прочностью подобной броне. Крайние перья бесполезных для полета крыльев — скорее уж иглы, и они срываются и жалят врага охотно, метко. Но и это не самое ужасное. Никто и никогда не видел удара страфьего клюва. Не видел — потому и не увернулся... Не на что смотреть: голова вроде и не меняла положения — а вот он, враг с раскроенным черепом, падает, клонится к земле. Спокойный лиловый глаз птицы наблюдает за смертью свысока и всегда с безразличием фальшивой непричастности к расправе. В сказках говорится: страфов придумали колдуны, чтобы воевать с вырами. Казалось, это поможет. Не помогло... зато теперь страфы служат все тем же вырам, состоят в загонах наемников, стойлах застав курьеров да на дворах шааров.
— Клык, не начинай, — Монька резко одергивает своего страфа. Ломает пирог надвое и не глядя бросает половину за спину. — На, уймись, вымогатель.
Голова птицы чуть вздрагивает, раздается сложный дробный хруст — и уже снова страф презрительно и безразлично озирает гнилую деревеньку с высоты своего роста. До седла — сажень, а голова и того выше, без локтя две сажени при плавно изогнутой шее. Есть, чем гордиться, вся красота и сила породы ласмских вороных при нем. Зато половины пирога нет, как не было...
Народ охает, замирает — птица, это всякому ведомо, резких движений не любит. Но, благодарение тайно почитаемой и поныне Пряхе, есть для страфа новое занятие: высматривать, как по грязи, не разбирая дороги, во всю шлепает-торопится староста. Сапоги надел парадные, пояс подпоясал вышитый, важности пробует добрать осанкой... а серые пятна страха сами на щеки сели, хозяина не спросивши.
— Ох, и ждали, — начинает пожилой староста издали, с дороги, в крик. — Ох, и ждали, достойная брэми Марница! Нету жизни нам, как есть пропадаем.
— Дальше, — намеренно зевает женщина, поигрывая поводом страфа. — И короче.
— Так... э... птицу забрали всю, биглей взрослых увели...
— Квас выпили, оскомину, и ту стащили, — подсказывает Марница.
Староста давится заготовленным приветствием и переходит к деловому тону. Смущается и пытается сообразить, отчего вдруг начал с наименее значимых бед. Есть ли смысл врать Моньке, она вон — щурится, понимает, что биглей по обыкновению успели припрятать в лесу, да и прочее... Староста вздыхает, мрачнеет и говорит иным тоном:
— Посевное зерно увезли. Можете проверить, до последнего зернышка, как есть до последнего... Ваш брат велел, так сказывали, брэми.
— Пергамент выдали? — сухо уточняет Марница. — Деньги, обязательства, опись взятого?
— Ни единого кархона, ни единой записи, ничего, — всхлипывает староста и начинает клониться в ноги страфу, брезгливо переступающему подальше в сторону, тянущему повод. — Уж не покиньте в беде неминучей!
— Так. — Глаза у женщины становятся уже и темнее. — Когда уехали, куда, чьи люди?
— Так ить... брэми шаара новые слуги. К нему и повезли, то есть, прощения просим, к брату вашему Люпию, на сборный двор. Тому уже семь ден, а я как осмелился, вам весточку и отправил... — торопливо указывает староста на колеи и следы лап страфов, известные всей деревне. — Там их след, как раз дождило, все видать...
— Ясно. Три дня ты весточку мне писал, староста? Поку их след простыл... Ну, этого добра вам не вернуть, — спокойно заверяет женщина. — С отцом я поговорю. Посевное зерно забирать нельзя. Если бы вы имели... гм... наглость подать жалобу выру, вот тогда многое могло бы измениться. Но вас хватает только на обсуждение моих штанов и моего поведения. Коли вам себя не жаль, с чего мне жалеть вас? Дальше говори, староста. Не тяни, недосуг мне. Пока что получается: зря я сюда ехала. А я даром не гощу.
— Велели людей слать к концу лета на тот же сборный двор, — тихо и с болью завершает описание беды староста, суетливо добывая из-за пазухи вышитый мешочек и отдавая с поклоном. — Сами выбрали, кого уведут. Сказывали, выр велел. Новые рабы ему надобны. И за то нам выплатят полную меру, тридцать золотых кархонов. А как деревне жить, когда из каждой избы хоть одного молодого мужика заберут?
— Как жить... — женщина криво усмехнулась. — На кой ляд вам мои ответы? Вы уже людей-то, братом присмотренных, собрали да оплакали, не возразив. Ладно... К моему управляющему подойдите через десять дней, не ранее. Зерно он вам отсыплет. Немного, только на посев. И только под раскорчевку и засев новых полей, где — указано будет. Позже сама разберусь, как с вас доход взять. А мужики, коих брат в рабы приглядел, пусть сидят на печах, коль уродились пустобрехами. Бабу вызвали за себя воевать, герои босолапые. — Женщина свела веки еще уже. — Как же, всяк меня обсудил и осудил, но пироги вынес да в ноги упал. Тошно к вам ездить. Все одно, сгниет деревня. Сколько раз говорила: уходите отсюда. Сей же час уходите, слышали? Выр ар-Сарна, хозяин Горнивы, сам и есть кланд. Велел он от дикого леса на два перехода отступить всем селениям. На площадях такое не объявят, но я знаю. Последний раз вам помогаю. Не уйдете до конца осени, всех сама сгоню и даже на тант подсажу. Это ясно?
Староста мелко закивал, дрожа серыми щеками и не рискуя поднять головы. Моньку звать — дело последнее, крайнее. Лютости в ней на троих, а язык и вовсе удержу не ведает. Такое иногда скажет — хоть ложись и умирай. Мыслимое ли дело: уйти из деревни... Куда? И не уйти уже невозможно. Давно за дочкой шаара замечено: если сказала нечто и добавила свое страшное "это ясно?", значит, исполнит по задуманному.
— Теть Монь, я головную повязочку вам сшила, — ласково и вкрадчиво шепчет старостина дочь, мечтающая о месте на дворе всемогущей и безмерно богатой, как утверждают слухи, шааровой безродки. — Вот извольте глянуть.
Монька не смотрит, щелкает языком, уговаривая страфа подогнуть ноги. Ловко прыгает в неудобное малое седло, и чудовищная птица вздымается во весь свой рост. Дочь шаара уже смотрит на деревню поверх низких её, вросших в землю, избенок. Презрительно щурится на пышнотелую пятнадцатилетнюю дуреху — дочь старосты.
— Глянуть, говоришь? Я много на что нагляделась. Староста, ядовитый жук! Девку пора замуж гнать палкой, пока брюхо не надулось. Вон — о городе мечтает... Этот город тебя, дуру, прожует и не заметит. Эй, серощекий! Осенью проверю, чтоб при мужике состояла, как положено. Тогда, может, на избу денег дам. Если захочу.
— Спасибочки, — пискнула старостина дочь.
— Ты на меня не косись, окосеешь, — сухо советует Марница, закручивая приплясывающего страфа и гладя его шею. — Думаешь, раз нос сломан, так и мужик не глянет? Это я на них не гляжу, если не хочу того. А чего смотреть? Я его корми, я его береги, я ему детей рожай... Нет уж, я лучше поживу для себя. Верность — она только в страфах и цела. Эй, староста! Все запомнил? Избы пожечь, на новое место перейти, девку с рук сбыть. Это ясно? Тант вашей деревне не надобен, не прав брат. Вы и без того пустоголовы.
Страф зло заклокотал, шевельнул тощими крыльями, угрожая выпустить иглы. Марница рассмеялась и ослабила ремень повода. На ходу нагнулась, выхватила повязочку — и была такова.
— Вот ведь выродок, нелюдь насмешливая, — всхлипнул староста, дрожа всем телом и кое-как пробуя отдышаться. — Ладно, что гулявая, так слухи ходят, весь запретный товар мимо шаарова двора через её руки плывет. Избы жечь! Что удумала. Верно брэми, законный шааров сын, сказывали: не зови, не будет пользы... — Староста сердито оглянулся но дочь. — Что встала? Собирай вещи, пойду второй раз на поклон к законному сыну шаара, вымолю нам отсрочку, чтоб здесь жить, на прежнем месте. Он не откажет... как и я не отказал кой в чем.
— Так вроде обещалась Монька-то... — распахнула крупные глупые глаза девушка.
— Обещала она... нету более в слове её силы, кончено. — Прокряхтел староста, тяжело поднимаясь на ноги. И пошел прочь, бормоча себе под нос так тихо, что никому и не разобрать. — Хватит. Сколь людей перетравилось, запретную таннскую соль по её слову добывая. И все мы виноваты, что ни скажи! Не так толчем, не так сушим, и спешим излишне, и оно не вредно, ежели с умом... Вот теперича и будет — с умом. Теперича ей вправят ум, как бабе положено. Тоже мне, эту безродь называть брэми! Тьфу, девка трактирная, вот и весь сказ. Пойду к брату ейному, погляжу, как он с делом управляется. Пятьдесят кархонов за пустяк — деньги немалые. И дело простое спрошено, без всякой там травленой соли.
Марница, достойная брэми из рода Квард, пустила страфа резвой побежью и подставила лицо прохладному ветру. Уши горели, злость душила, подступала к самому горлу. Зачем поехала? Ну, зачем? Пирогов отведать? А заодно собрать полный мешок невысказанных насмешек. Спину себе исколоть взглядами из-под занавесок. Как же, безродь... Все их мысли как на ладони, видны и слышны даже сквозь гнилые стены — и сами они гнилые да черные, мысли эти. Жалко дурней, мать жила в деревне недалече, пока шаар её не приглядел да к себе не увез. То ли пятой бабой в дом, то ли шестой. Он разве вел счет своим забавам, родной батюшка, всему краю первый страх? Брал, что понравилось, и бросал, наигравшись, где придется. Только с него и спроса нет. Ему кланяются в землю, ноги целуют. Славнейшим брэми именуют на выдохе, благоговейно. Зато ей, гулявой Моньке, это вежливое слово бросают плевком в лицо.
— Злее надо быть, — тихо посоветовала сама себе женщина. — Полдеревни на тант подсадить — и тогда уж глянуть, как прочие запоют полное имя с придыханием. А я что? Я так не умею... Это к брату, он у нас подход к людям знает. Цену им тоже — знает. Три кархона за молодого мужика в порту на месте, один — за старших. Старостина дочка пойдет за пятнадцать. Пухлых да светловолосых любят. Только танта ей не видать, будет учиться сознательно услуживать. И гулявой никто не назовет, рабы делом заняты, они попусту не гуляют.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |