Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Однако пошел и перечитал ту запись. И в очередной раз порадовался, что записывает сразу, "по горячему". Сейчас он испытывал сильное желание отрицать, что это было на самом деле, что это было так сильно. Этого не могло быть на самом деле. Оно не могло быть таким сильным, это состояние. Он перечитал свою запись, остановился на словах о том, что чуть не ушел в обморок. Он знал, что обычно он не преувеличивает, а наоборот, старается выражаться как можно сдержаннее, даже не договаривает. И если он написал, что чуть не ушел в обморок, значит, так оно и было. На первых же кадрах с капитаном.
А сейчас он говорит себе, что это все — навоображал. Что этого не было.
И только известные ему тщательность и усердие, с которым он делает свои записи, только доверие себе и своему разуму заставляют его признать: это было. И было именно так, как он записал.
Ему становится грустно. "Как честный человек я не могу это игнорировать. Но кто мне поверит, если я сам себе поверить не могу?" — думает он.
Он представляет себе, как М. или его психотерапевт, кто-нибудь из них, спрашивает его: а ты хотел бы, чтобы тебе поверил — кто? И он не знает, что ответить. Самый простой ответ: все. Ну, по крайней мере, чтобы относились к этому как к чему-то обыденному и возможному. Как если бы он сказал "я работаю учителем". Может быть, конечно, это и неправда, но и нет ничего невозможного в том, чтобы работать учителем. Если этот конкретный человек не учитель, все равно учителя существуют. Он хотел бы, чтобы было так же и с его "тем" детством. Чтобы он мог говорить: "те" родители и "эти" родители — и никто не думал бы, что он заговаривается или завирается, что он сошел с ума.
Ведь любому порой надо поделиться с друзьями какой-то грустью или сожалением — но как это сделать, если все вокруг уверены, что источника твоего сожаления не существует? Никак.
"Мой отец был суров... и, кажется, жесток со мной". Кому он может это сказать?
Он принимает решение записывать сессии и все, относящееся к его безумному исследованию, еще более тщательно, насколько он может. Ведь потом и ему самому будет очень трудно верить, что эта байда происходила на самом деле.
Записки сумасшедшего: Роза пахнет розой
Вот так просто смотришь на карту, разглядывая район Риас Байшас — и взгляд скользит по названиям прибрежных городов, и среди прочих — Понтеведра, и взгляд пробегает без задержки, а дыхание останавливается. Взгляд возвращается, петляет, повторяя линии латиницы. Pontevedra. Вот так, да. Дыхание снова останавливается, прямо сейчас. Русские буквы так не действуют.
Я просто ехал в метро с планшетом. Я просто рассматривал картинки в жж, читал пост путешественника по Галисии. Я не искал и не загадывал. Только не это название — я его раньше и не встречал. Я осторожно подумывал о Виго, А Корунье... И вдруг, где не ждал.
И я не уверен, что мне это название города.
Оно отзывается, как что-то личное, собственное, носимое.
От него вздергивается подбородок и расправляются плечи. Оно вот так выражается в теле. И выражается, не стесняясь, пропустить такое было бы очень трудно.
И хочется плакать, но не знаю, о чем. Подкатывает тоска, но не слезы.
Харонавтика: " Пироги с котятами"
Сессия N23, 2 августа 2013
Так что он в этот раз прямиком, чуть ли не с порога, заявил, что хочет знать о Понтеведре. Что ему это слово, это город? Только город или что-то ближе к телу? Почему его так физически вытянуло и развернуло плечи, и вскинуло подбородок, и такое возбуждение и радость были от этого слова, увиденного на карте? Может, это от города? Или это может быть фамилией?
"Смотри, — сказал он М., — я наконец решился. Я буду доверять себе, буду принимать то, что открывается, с вниманием и доверием. Уже столько опыта у нас — это двадцать третья сессия, и столько всего, что я узнал здесь, потом совпало с тем, что я нашел и прочитал после. И то, что я здесь узнаю о себе, так укрепляет меня, и оказывается таким родным, удобным, годным, что я больше не могу каждый раз отнекиваться и отказываться, отвергать самого себя. Я буду доверять тому, что происходит в открывающейся памяти, я буду принимать это всерьез".
Он честно собирался сделать именно так.
М. сказала: точки входа здесь нам неизвестны, попробуем идти от телесных ощущений. Помнишь, что ты чувствовал в тот момент, когда увидел на карте это слово? Как ты сидел, как смотрел на карту, как она выглядела, как ты ее держал. Это было в метро, сказал он, и карта была открыта на планшете, я смотрел и дышал, сначала сам не знаю как, как обычно, и вдруг почувствовал, что не дышу, а потом так глубоко. И спина... Он вспомнил, как была спина — и тут же почувствовал сильную боль, как будто позвонки задними краями уперлись один в другой, как будто надо распрямить позвоночник невозможным образом. Эта спина так не растет...
А в голове проступили картинки с серой землей и травой на ветру, склоны, по которым он поднимался бегом, торопливо, стараясь изо всех сил. Он почувствовал сильное волнение и возбуждение, а потом неназываемое чувство, похожее скорбь, только тише и тоньше, как печаль прощания, как будто душа говорит: "я никогда больше не увижу это", и это чувство было как будто не здесь, а там.
Это все мгновенно сменилось слабостью и чем-то вроде головокружения — как будто он падает лицом вперед, и он действительно чуть не упал, но успел собраться. М. сказала, что лицо у него в этот момент стало, как в обмороке.
Он попытался смотреть еще с этого места.
И в этот момент произошло странное: он увидел мысль. Мысль, знание, сведения — что-то, что можно выразить словами, какую-то информацию. Она была как бегущая строка на экране. Он смотрел на склон, сухую траву между светлыми камнями, чуть выцветшее синее небо — а в правом верхнем углу картины высветилась эта надпись, пробежала быстро, было бы здорово ее не заметить или не успеть прочесть. Но с этого мгновения он знал, и не читая... И он не мог назвать то, что знал. Он почувствовал отвращение к тому, про что было это знание. И он почувствовал испуг, ему было страшно, что сейчас они пойдут туда смотреть подробнее, и окажется: так и было. Он оказался между двух огней: внутри себя боялся, что тащит за уши и сам придумывает эту мерзость, и одновременно он твердил, что ничего не хочет знать об этом, как будто это знание само навязывалось ему.
М., видимо, вспомнив того мальчика в темной пугающей спальне, спросила: хочешь "на ручки"? Это не предполагало "на ручки" в прямом смысле слова. Это не предполагало обязательных действий. Просто проверка состояния. Но это предложение испугало его до паники. Собравшись с силами, он попросил не дотрагиваться до него сейчас вообще.
Он не называл вслух причину своего испуга. Он просто не мог сказать это вслух, признаться в этом. Было стыдно и страшно. Но он отчаянно мечтал, чтобы М. сама догадалась, что за страшная мысль проползла по правому верхнему краю его сознания.
Сорок минут, целых сорок минут он вздрагивал и замирал, мотал головой, ругался на психологов, которые могут по косвенным признакам вычислить беды, случившиеся с человеком в детстве. Ругался на тех, кто предсказывает, что выйдет из человека, на основании того, что происходило с ним в детстве. Он протестовал, возмущался, и всячески отмахивался от этой проползшей по краю мысли, и чуть не плакал от того, что вся его жизнь, получается, происходит из того, что с ним тогда случилось. Вся его жизнь, все, что он сам считает бесконечно важным и драгоценным, его личность, его особенность, его любовь.
Все-таки он пытался увидеть что-нибудь еще, разобраться, что же там случилось на самом деле. Но перед его глазами оказывалась пустая стена, и он опять твердил, что ничего не хочет знать об этом, что он сам это придумывает, ничего такого не было. Он думал, что не станет записывать эту сессию, он хочет, чтобы этого не было. Лучше всего было бы вернуться к началу этой сессии и пойти в другую сторону. И никогда не узнать о том, что проползло по верхнему правому краю памяти. Он ничего не хочет об этом знать.
М. спросила, может ли он продолжать — и он решительно настаивал на продолжении. Несколько безуспешных попыток спустя он пожаловался, что все напрасно и зря они этим занимаются. Она ответила: ты сам просил. И он снова замер, снова остановил дыхание и внутренне сжался. Я читал, сказал он, что они часто так говорят. "Ты сам просил. Ты сам напрашивался". Он снова не сказал, кого имеет в виду.
Второе предложение "на ручки" вызвало почти неконтролируемый ужас.
Он не чувствовал тела. То есть ощущал его, конечно, но оно было "никакое", "все нормально", он ничего не мог про него сказать.
М. сказала: может быть, мы никогда не узнаем, что это, не увидим, если это травма довербальная. И даже если что-то было на самом деле, травма не принадлежит этому телу. Он ответил: может быть, сознание подсовывает причину из взрослых знаний о мире, а ребенка испугало что-то совсем другое и для взрослого не пугающее. Так тоже бывает. Он надеялся, что эта мысль его успокоит, но она только позволила отодвинуть тревогу глубже.
Мысль о сексуальном насилии в детстве, проползшая по правому верхнему краю картинки с камнями, тошнота и отвращение от теорий о том, что гомосексуалами становятся в результате такого... Это было как-то уж слишком. Какая-то уж слишком классически, хрестоматийно ужасная картина получается, он не готов в это поверить.
Он сказал о своем отце: он, конечно, гад, но, по-моему, не такого сорта.
Они закончили сессию и больше не возвращались к этой теме. Он ни разу потом не завел разговора об этом. Как будто ничего такого и не было.
Но сессию он записал.
Записки сумасшедшего: Ее родители
Я понимаю, на что это может быть похоже.
Что так "я" переживаю "её" сложности в отношениях с родителями.
А ее родители были совсем другие. И мама, и отец. С мамой сложнее — я бы еще с очень большой натяжкой мог принять предположение, что в этих "фантазиях" отражаются сложности взаимоотношений с ее матерью. Я бы подумал об этом. Я и думал. Но... но нет. У каждого человека есть стиль, от каждого человека есть впечатление. Отношения с матерью были достаточно сложными — но не такими. И это точно не ее стиль. Про отца и говорить нечего. Когда она звала подружек-одноклассниц зайти в гости, те обычно спрашивали, кто из родителей дома. Если папа — да, с радостью. При нем никто не чувствовал себя не в своей тарелке, с ним было спокойно и весело, он не оценивал, не "воспитывал", не пытался ставить гостей в пример дочери, не делал множества бестактных и неприятных вещей. Он занимался своими делами, а при пересечениях на общей территории не навязывал общения, но с ним хотелось говорить — он был приветлив, рассказывал интересное и удачно шутил. Он придумывал множество разных затей, он готов был в любой момент сорваться и поехать на озеро, на речку — с ней и с ее подругами, он учил их держать удочку, насаживать наживку на крючок, варить уху на костре... Для нее самой он был тем родителем, которому можно рассказать о проблемах, не рискуя нарваться на поучения и критику, от которого можно получить поддержку и практическую помощь, утешение и ободрение. Только его по полгода не бывало дома — такая работа. И она оставалась с матерью. Но, что бы там ни было, на вот этого железного отца из "фантазий" ее мать никак не тянула. И точно не заставляла дочь бегать по холмам с секундомером. Она могла приложить жестокими словами, могла и надавать... Но бывала и тепла, и весела, и заботлива. "Мой" отец мне отсюда кажется железным со всех сторон.
Как-то это все не складывается.
Похоже, все-таки, речь идет о другом детстве, о других родителях. Кстати, что у меня там с матерью? Ее не видно и не слышно. К чему бы это?
Харонавтика: "Призрак Рождества"
Сессия N27, 19 сентября 2013
В следующий раз он заговорил о детстве только через месяц — три сессии спустя. Снова рискнул сказать, что хочет больше знать о себе, о своем происхождении, о Понтеведре, что за магическое слово, чем это все приходится ему.
— Что ты представляешь, когда думаешь о Понтеведре? — спросила М.
— Сейчас или вообще?
— Сейчас и вообще.
— Обычно первым мне приходит в голову склон с камнями и выполосканной ветром травой. Я уже не знаю, тот ли это склон, который я видел сам, или тот, что с фотографии, или что-то еще, мне просто видится уходящий вверх склон и светлые камни, трава, солнце и облака, а иногда — легкая пасмурность, и ветер.
— А что ты чувствуешь?
Он ничего особенного не чувствовал, только небольшую тяжесть в ногах.
— Оставайся с этим.
Он прислушивался к ощущениям в ногах и еще чувствовал ожидание, нетерпение, чтобы так сразу распахнулось, как будто окно — туда. Он хотел, чтобы сразу открылась вся картина, и боялся этого; успокаивал себя, что это невозможно, и печалился, что невозможно.
И вдруг задышал глубоко и сильно, как будто до этого не дышал, а тут вдохнулось.
Он рассказал М. о своих желаниях и страхах, и она спросила, как он это представляет, как оно устроено для него. Он попытался объяснить: как будто там, в мозгу, висят шарики, "нейрончики", и они неподвижно там покоятся. И когда происходит их с М. работа, один-другой шарик начинает колебаться. Они толкают друг друга и другие шарики, раскачивают их. Начинают колебаться уже все, и сильнее, их много, ряды и слои, и вот в какой-то момент кинетическая энергия переходит в какую-то другую, и шарики начинают излучать, испуская лучи света, и тогда можно подставить экран — и на нем отобразится картина. Он подставил ладонь на пути воображаемого луча — как будто экран, чтобы картинка легла на ладонь и он мог показать ее М.
— Как тебе с этим?
— Мне грустно... Я ни с кем не могу разделить эти картинки. Как парадоксально! Ведь я говорю о памяти или, может быть, о фантазиях — и я так привязан к материальным предметам, свидетельствам. А у меня нет ни фотографий, ни... автобусных билетов. Ничего материального, что можно показать — или рассматривать самому. Только картины, которые я вижу, и я могу их только описывать словами, но никому не могу показать.
Он вспомнил слюдяные картины из "Бесконечной истории", забытые воспоминания, такие хрупкие, так трудно добываемые в темноте, так легко рассыпающиеся от малейшего движения, от громкого звука. Драгоценные, непрочные.
— Так и мои воспоминания, — сказал он. — Вот такие, эти картины, которыми я не смогу поделиться ни с кем... Все равно, они мне подходят. Я хочу их, даже такие.
И он снова сказал, что хочет свою память. Свое детство... Но зачем? И впервые подумал о том, что его мать, возможно, умерла. До того он только замечал, что нигде не появляется мать, ни сама она, ни мысли о ней. В тех сессиях, где они касались его детства, нигде не было ни следа ее. После сессий он замечал это. Во время сессий даже вопроса не возникало. Но ведь если бы она была — он помнил бы? Отец там присутствовал. Мать — нет.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |