Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
В ужасе он подумал, не остаться ли ему здесь до ночи. Нет. Его отец, разумеется, выйдет наружу, увидит его и засмеется. О Боже. Он засмеется. Все засмеются. У него был только один выход.
И Чолли побежал по улице, чувствуя лишь тишину. Губы людей двигались, двигались их ноги, мимо ехала машина — все это происходило беззвучно. Дверь захлопнулась, но он ничего не услышал. Его собственные ноги не издавали никаких звуков. Казалось, сам воздух хватал и задерживал его. Он продирался сквозь мир незримой сосновой смолы, который пытался его удушить. Он бежал, видя только беззвучно шевелящиеся предметы, пока не добежал до конца зданий, за которыми начиналось открытое пространство, и увидел текущую перед ним реку Окмалджи. Он сбежал вниз по каменной насыпи к пирсу, выступающему над поверхностью воды. Найдя самое темное место под причалом, он забрался туда, за одну из подпорок. Свернувшись в позе эмбриона, он замер, закрыв кулаками лицо, и долго так лежал. Ни звука, ни света, только тьма, жара, и давление костяшек пальцев на глаза. Он даже забыл о своих испачканных штанах.
Наступил вечер. Темнота, тепло, тишина укутали Чолли, как кожура и мякоть бузины укрывает свое семечко.
Чолли пошевелился. Он чувствовал только головную боль. Вскоре, подобно осколкам стекла, в его память врезались воспоминания о дневных событиях. Сначала он видел только деньги в черных пальцах, потом почувствовал, что сидит на неудобном стуле, но когда посмотрел вниз, то увидел, что это мужская голова, голова с лысиной величиной с апельсин. Когда, наконец, эти осколки собрались воедино, Чолли почуял свой запах. Он встал, пошатываясь от слабости, его трясло, голова кружилась. На мгновение он прислонился к подпорке пирса, потом снял штаны, нижнее белье, носки и ботинки. Обувь он вытер землей и подошел к краю воды. Воду ему пришлось искать на ощупь, потому что ничего кругом уже не было видно. Он медленно погрузил одежду в воду и тер ее до тех пор, пока не решил, что все отчистилось. Вернувшись к столбу, он снял рубашку и обмотал ее вокруг талии, затем разложил на земле штаны и трусы. Сел, прислонившись к гнилому дереву пирса. Вдруг он подумал о тете Джимми, о ее сумочке с асафетидой, о ее золотых зубах, пурпурной тряпке, которую она оборачивала вокруг головы. С тоской, которая едва не заставила его разрыдаться, он вспоминал, как она перекладывала кусочек дымящегося мяса со своей тарелки на его. Он вспоминал, как она держала это мясо: неуклюже, тремя пальцами, но с такой любовью. Никаких слов, просто горячее мясо и пальцы, которые его держали и клали Чолли в тарелку. Тут из глаз его хлынули слезы, стекая по щекам и собираясь на подбородке.
Три женщины склоняются из окон. Они видят длинную чистую шею незнакомого юноши и зовут его. Он поднимается. Внутри темно и тепло. Они угощают его лимонадом. Когда он пьет, то чувствует их взгляд за дном кружки, через сладкую блестящую воду. Они возвращают ему мужество, которое он принимает без всякой цели.
Части жизни Чолли могут обрести целостность лишь в голове музыканта. Лишь те, кто разговаривает при помощи скрученного золота металла, черно-белых прямоугольников и туго натянутых кож и струн, звучащих в деревянных изгибах, могут придать его жизни верную форму. Лишь они знали бы, как соединить сердцевину красного арбуза с асафетидой, с виноградом, с лучом фонаря на спине, со сжатыми кулаками, с деньгами, лимонадом в кружке, с человеком по имени Блю, и понять, что это для него значило в радости, в боли, в гневе и любви, а потом дать этому финальную, всепроницающую боль свободы. Только музыкант способен почувствовать, бессознательно понять, что Чолли был свободен. Опасно свободен. Свободен чувствовать, что хочет — страх, вину, стыд, любовь, печаль, жалость. Свободен быть нежным или жестоким, весело насвистывать или плакать. Свободен спать на крыльце или под белыми простынями поющей женщины. Свободен работать или бросить работу. Он мог сесть в тюрьму и не чувствовать, что находится в заключении, хотя ему уже приходилось видеть лукавство в глазах тюремщика; свободен сказать "нет" и улыбнуться, хотя он только что убил троих белых. Свободен снести унижения от женщины, потому что его тело только что ее завоевало. Свободен даже ударить ее по голове, хотя совсем недавно он обнимал эту голову. Свободен быть нежным, когда она заболевала, или вымыть пол, потому что она знала, в чем заключалась его мужественность. Он мог запить, доводя себя до состояния полной беспомощности, потому что уже знал, что такое опасность, проведя тридцать дней на каторжных работах, связанный цепью с другими заключенными, и вытащил из икры пулю, посланную женщиной. Он мог жить, творя свое бытие из собственных фантазий, и даже умереть: где и как — его не интересовало. В те дни Чолли был истинно свободен. Брошенный на куче мусора своей матерью, брошенный ради игры на деньги своим отцом, он больше ничего не мог потерять. Он остался наедине со своим восприятием и своими желаниями, и только они его интересовали.
В этом божественном состоянии он встретил Полин Уильямс. И Полин, а вернее, их свадьба, сделала с ним то, чего не сделал тот фонарь белых. Постоянство, отсутствие выбора и тяжесть однообразия привели его к отчаянию и заморозили воображение. Спать с одной и той же женщиной все время было для него забавной и неестественной мыслью; было бы странно ожидать от него энтузиазма в надоевших действиях и примитивных уловках; к тому же, он удивлялся женскому высокомерию. Когда он встретил Полин в Кентукки, она опиралась на забор, почесываясь больной ногой. Опрятность, радость, обаяние, которое он в ней нашел, повлияло на желание жить с ней. Он был обязан найти то, что потом разрушило это желание. Но он не стал задерживаться на этой проблеме. Он больше думал о том, что случилось с его любопытством. Потому что теперь его больше ничего не интересовало. Ни он сам, ни другие. Только в выпивке он находил что-то иное, какой-то свет, но однажды исчез и он, и тогда началось забвение.
Той частью семейной жизни, которая ошеломила его больше всего и привела в состояние полнейшего расстройства, было появление детей. Он понятия не имел, как их растить, никогда не видел, как это делают другие, и не мог понять, какими должны быть их взаимоотношения. Если бы его интересовало накопление вещей и денег, он мог бы рассматривать их в качестве наследников; если бы он хотел что-то доказать неизвестным "кому-то", то смог бы мечтать о том, чтобы дети превзошли его ради него самого. Если бы он не был в одиночестве с тринадцати лет, зная до этого только старую умирающую женщину, которая любила его, но чей возраст, интересы и пол отличались от его собственных, то мог бы обрести стабильность во взаимоотношениях со своими детьми. Он обращал на них внимание, но его реакции зависели от того, что он чувствовал на данный момент.
В субботу вечером, в прозрачном свете наступающей весны, он притащился домой, шатаясь от выпитого, и увидел на кухне дочь.
Она мыла посуду. Ее маленькая спинка сгорбилась над раковиной. Чолли смотрел на нее будто сквозь дымку и не мог понять, что видит или чувствует. Потом он осознал, что ему нехорошо, а это в свою очередь сменилось наслаждением. Эмоции менялись в таком порядке: отвращение, вина, жалость, потом любовь. Его отвращение было реакцией на ее детское, беспомощное, бессмысленное присутствие. Ее спина согнулась, голова склонилась, как будто сломанная от постоянного, ничем не смываемого горя. Почему она выглядела такой забитой? Ведь она была ребенком — беззаботным ребенком, — так почему же она несчастлива? Вид ее страдания был обвинением в его адрес. Ему хотелось сломать ей шею, но сделать это нежно. Вина и беспомощность росли в нем раздражающим дуэтом. Что он может для нее сделать? Что дать? Что сказать ей? Что может сказать бывалый черный мужчина сгорбленной спине своей одиннадцатилетней дочери? Если бы он посмотрел ей в лицо, он увидел бы любящие, ищущие глаза. Эта просительность могла бы его разозлить — а любовь привела бы в бешенство. Как посмела она любить его? Что она вообще понимает? Как ему быть? Вернуть ей радость? Но как? Как его огрубелые руки могут пробудить в ней улыбку? Что из его знаний о мире и жизни может ей пригодиться? И что его тяжелые руки и одурманенный мозг могут сотворить, чтобы заслужить уважение в собственных глазах, а это, в свою очередь, позволит ему принять ее любовь? Его ненависть вязла в животе и пыталась вырваться наружу. Но прежде, чем рвотные позывы превратились из смутного предчувствия в твердое ощущение, она перенесла вес и, стоя на одной ноге, почесала ее икру пальцем другой. Тихое, жалкое движение. Ее руки возили по сковороде, отколупывая частицы грязи в холодную грязную воду. Маленький робкий палец — первое, что он увидел, когда встретил Полин. Прислонившуюся к ограде, глядящую в никуда. Кремовый палец ее босой ноги почесывал бархатистую икру. Это был обычный, ничего не значащий жест, но он наполнил его удивительной мягкостью. Не обычной похотью при виде голых ног, а нежностью и желанием защитить. Желанием укрыть ее ногу в своей руке и, нежно покусывая, избавить от раздражения. Он так и сделал тогда, и Полин засмеялась. Он сделает это и сейчас.
В нем проснулась нежность, и он опустился на колени, глядя на ноги дочери. Он подполз к ней на четвереньках, поднял руку и погладил ее ногу. Пекола потеряла равновесие и чуть не упала на пол. Чолли поднял другую руку к ее бедрам, чтобы уберечь от падения. Он опустил голову и пощекотал ее ногу. Его губы задрожали от неприкрытой сладости плоти. Он закрыл глаза, зарываясь пальцами под платье. Неподатливость ее потрясенного тела, ее застывшее молчание было лучше, чем легкий смех Полин. Смешение воспоминаний о Полин и то дикое, запретное, что он делал сейчас, привели его в восторг, и желание возникло в его гениталиях, напитало их и смягчило анус. Желание граничило с вежливостью. Он хотел трахнуть ее, но сделать это нежно. Однако нежность сдалась под его напором. Плотность ее вагины была больше, чем он был способен выдержать. Казалось, его душа проскользнула внутрь, влетела в нее, и его мощный толчок произвел единственный звук, на который она оказалась способна: глухой выдох внутри ее горла. Словно медленный выход воздуха из воздушного шарика.
Вслед за избавлением — падением, — от сексуального желания, он ощутил на своих запястьях мокрые мыльные руки, ее крепко сжатые пальцы, но была ли ее хватка следствием безнадежной и упрямой попытки освободиться или какой-то другой эмоции, он не знал.
Выйти из нее оказалось настолько болезненно, что он постарался сделать это быстро, и потому с силой вырвался из сухой гавани ее влагалища. Казалось, она потеряла сознание. Чолли встал, видя лишь сероватые трусики, спустившиеся до колен, такие грустные и мягкие. И вновь ненависть смешалась в нем с нежностью. Ненависть не позволила ее поднять, а нежность заставила укрыть одеялом.
Когда девочка пришла в себя, она лежала в кухне на полу, укрытая тяжелым одеялом, и лицо матери, неясно вырисовывающееся над ней, казалось каким-то образом связанным с болью, которую она чувствовала между ног.
ВОТСОБАКАСОБАКАЛАЕТХОЧЕШЬ
ПОИГРАТЬХОЧЕШЬПОИГРАТЬСДЖ
ЕЙНВОТСОБАКАБЕЖИТБЕГИСОБА
Жил-был старик, который любил вещи, потому что малейший контакт с людьми вызывал в нем легкую, но стойкую тошноту. Он не помнил, когда это началось, и не мог вспомнить, было ли когда-нибудь иначе. В юности это отвращение, которому, казалось, другие были не подвержены, сильно его беспокоило, но, получив прекрасное образование, он помимо прочего узнал слово "мизантроп". Нацепив на себя такой ярлык, он обрел спокойствие и смелость, поверив, что знать имя врага означает нейтрализовать его, если не уничтожить. Помимо этого, он прочитал кое-какие книги и свел знакомство с несколькими великими мизантропами прошлого, чья духовная компания успокаивала его и служила мерой собственным капризам, тоске и антипатиям. Более того, он нашел мизантропию великолепным средством укрепления характера: усилием воли он подчинял свое отвращение, иногда кого-то касался, кому-то помогал, советовал, поддерживал, и тогда думал, что его поведение честно, а намерения благородны. Когда его разъяряли какие-то человеческие усилия или порывы, он называл себя утонченным, разборчивым и полным сомнений.
Как и в случаях с другими мизантропами, пренебрежение к людям привело его к профессии, созданной, чтобы им служить. Он занялся такой работой, которая зависела единственно от его способности завоевывать доверие людей, и где близкие отношения были просто необходимы. Носясь с мыслью стать священником англиканской церкви, он оставил ее и стал наемным рабочим. Время и неудачи оказались против этого выбора, и в результате он остановился на профессии, которая принесла ему и свободу, и удовлетворение. Он стал "ясновидящим, советником и толкователем сновидений". Такое занятие полностью его устраивало. Он ни от кого не зависел, конкуренции практически не существовало, клиентура была уже подготовленной и потому сговорчивой, а у него появилось бессчетное количество возможностей видеть человеческую глупость и не разделять ее, не поддаваться ей, питая свою привередливость созерцанием физического увядания. Хотя его доход был небольшим, у него отсутствовала страсть к роскоши — опыт жизни в монастыре укрепил естественный аскетизм, который поддерживался любовью к одиночеству. Безбрачие было убежищем, молчание — защитой.
Всю жизнь он любил вещи: это была не страсть к приобретению богатств или красивых предметов, а неподдельная любовь к чужим старым вещам: кофейной кружке его матери, дверному коврику от дома, где он когда-то жил, одеялу из магазина Армии Спасения. Словно пренебрежение к человеческому обществу трансформировалось в желание иметь вещи, которых касались люди. Остаток человеческого духа, впитанный мертвой материей — только это он и мог вынести. Например, размышлять о тех, кто оставил свои следы на коврике, вдыхать запах одеяла и купаться в приятной уверенности, что многие тела потели, спали, мечтали, любили, болели и даже умирали под ним. Куда бы он ни переезжал, он брал эти вещи с собой и всегда искал новые. Жажда старых вещей приводила его к случайным, но уже ставшим привычными осмотрам помойных ящиков в аллеях и мусорных корзин в публичных местах...
Так или иначе, его личность была похожа на причудливую арабеску: сложная, симметричная, устойчивая и жестко сконструированная, если не считать единственного изъяна. Заботливо созданное устройство время от времени искажалось редкими, но сильными сексуальными желаниями.
Он мог бы стать гомосексуалистом, если бы у него хватило на это смелости. Он не был склонен к разврату, а потому не задумывался о содомии, так как не переживал длительных эрекций и не мог вынести мысли о чужих. Вдобавок, мысль о том, чтобы прикоснуться к мужчине или испытать его прикосновение, была еще отвратительней, чем прикосновение к женщине. В любом случае, его желания, несмотря на их силу, никогда не приводили к физическому контакту. Он ненавидел плоть. Запахи тела и дыхания подавляли его. Вид гноя в уголке глаза, гнилые или выпавшие зубы, ушная сера, угри, родинки, мозоли, зарастающие царапины — все естественные выделения или защитные реакции организма его раздражали. Его внимание сосредоточилось на тех, чьи тела были менее отвратительны — на детях. И поскольку он был слишком неуверен в себе, чтобы принять гомосексуальность, а мальчишки казались жестокими, пугающими и упрямыми, он ограничил свои интересы девочками. Обычно они были покладистее и чаще поддавались на уговоры. Его сексуальность была чем угодно, только не похотью; внимание к девочкам было вполне невинным и ассоциировалось у него с чистотой. Он был одним из тех, кого называли опрятными стариками.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |