Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Тут-то я прямо взорвался. Хорошо еще, что не врезал ему — но удержался, все-таки ж он граф-Раймонов зять. Хотя, думаю, граф Раймон ему сам бы еще крепче моего врезал, если б слышал подобную хулу. Но все-таки нехорошо, в Божий праздник-то...
А я только начал горячо говорить, и едва остановился у самого дома. Уж и не вспомню, о чем именно шла моя речь. Кажется, говорил я о том, что Церковь святая основана на камне Петра не кем иным, как Христом, а значит, на каждое ее решение, даже видимо несправедливое и непостижное, есть Христова воля. За государя нашего Папу, викария Христова, я кому хочешь в глаз дам, даже и мужу граф-Раймоновой дочери, потому как Папа есть святой Петр, наш заступник, если и не на земле, то на небесах, где он ответственен за наши души перед самим Господом. И каждый священник, даже самый скверный, от епископа Фулькона до последнего кюре в деревеньке (вспомнился невольно наш рыжий отец Фернанд с его "фокарией"), когда восходит на амвон, делается из себя — человека, пусть хоть развратного или злого — представителем Господа нашего, то есть имеет право говорить о правде. И потом, если вдуматься, от священника — пускай и самого неудачного — такая польза огромная! Ведь он — только руки, которые Господь заимствует, чтобы пресуществляться; самый добрый и святой мирянин последнего священника не стоит, когда речь о том, чтобы к настоящему Телу Христову прикоснуться! И грязными руками можно сеять зерна, из которых чистая пшеница вырастет. Сказано же — не кем иным, как святым Златоустом: "Дары Божии не таковы, чтобы зависеть от священнической добродетели", и еще — "Пастырь только уста отверзает, все же Бог творит". Как же и осуждать тех, кому сам Иисус попускает — разрешает — что там, повелевает трогать Себя голыми руками, превращая в Себя Самого малый кусочек пресного хлеба... Доверяет, стало быть, раз в руки попу отдается. Все в таком духе вещал я в запале, пока не обнаружил, что стою один у двери нашего дома и проповедую графским лошадям и безмолвному конюшему, который молча, как всегда, вскидывая на меня темные каталонские глаза, расседлывает Рамонетова тонконогого конька.
Уже вышедши в море, мы узнали от марсальцев-корабельщиков, что Господь не медлит, посылая великие знаки и знамения. Землетрясение, потрясшее землю от Франции до самого Лиможа, несомненно, предвещает перемены, победы правым, а разрушение и смерть — тем, кто протянул руку к чужой земле. Вот оно, Божие предупреждение франкам, говорил капитан-марселец, и всякий раз, когда взгляд его останавливался на старом графе, он сиял счастливой улыбкой, как влюбленный при виде своей красотки. Как же вас ждут, мессен Раймон, как ждут — милостью Божией возвращается наконец законный сеньор, живой, здоровый, вы живы — значит, и страна будет жить! Купеческое судно приняло нас на борт безо всякой платы, сочтя за великую честь доставить на родину долгожданного графа — впервые в жизни мне довелось поспать на корабле не на палубе на коврике от смолы, а в самом настоящем корабельном "замке" — переднем, на удобной кровати, а в комнате имелся даже шахматный столик: фигуры в него втыкались на длинных стержнях, чтобы не падали во время качки. Нам достались три четверти "замка" — одна комната для графов, другая для свиты, то есть для нас; в третью поселили слуг и конюшего, и там же им предполагалось готовить для нас еду. Да еще помещение для наших лошадей — тоже бесплатное: не меньше тысячи ливров могли стоить такие роскошества, а хозяин корабля предоставил нам все эти благодати бесплатно, из любви к тулузскому графу. Граф Раймон в пути больше молчал, глядя на доску и бездумно переставляя фигуры; казался нездоровым и задумчивым. Однако вера других людей медленно наполняла его жизнью. И я вовсе не удивился, когда в день прибытия он с раннего утра ходил по палубе, заговаривал со всеми, хохотал, ударяя ладонью по деревянным перилам, даже пару раз сунулся помогать матросам с парусами — "Надо торопиться, скорее шевелитесь, что вы, как мертвые" — однако что-то напутал в тросах и сделал еще хуже. Он хохотал над собственной непригодностью к морскому делу, и в конце концов с ним хохотали уже и восторженные матросы — будто граф сделал что-то чрезвычайно мудрое и полезное. Ветер дул ровный, нес мокрые весенние облака, а старый граф Раймон, везущий из Рима только свое унижение, возвращавшийся с пустыми руками к тем, кто на него так надеялся — однако же выглядел совершенно счастливым человеком. Или, на худой конец, совершенно пьяным. Будто вез от Папы золотое освобождение — или, по меньшей мере, огромное войско на отвоевание земли.
Тогда он и расцеловал меня, крепко обняв — не по какому-то важному поводу, попросту от сильных чувств, да оттого, что я оказался рядом, когда впереди замаячила бело-рыжая, залитая солнцем мешанина марсальского порта. "Мы возвращаемся, — сказал он, сжимая меня еще такими сильными руками; — Возвращаемся, и теперь-то уж никуда отсюда не уйдем."
Да, мессен, так и есть, ответил я. Что я еще мог сказать? Ваша надежда — моя надежда? Все вернем или все потеряем? Моя жизнь принадлежит вам и всегда будет принадлежать? Думаю, все это граф Раймон знал и сам. А я просто хотел запомнить, как мой сеньор и отец обнял меня — сохранить навсегда вместе со вкусом въевшейся в кожу губ соли, с мельтешением белых чаек, носившихся у берега, как перья из разорванной подушки; с деревянным скрипом разворачивался тяжелый корабль — "Феникс", вот как его звали, и — "Не правда ли, символично, что мы возвращаемся из мертвых именно на Фениксе", сказал Рамонет. И лицо его блестело от воды — не знаю уж, морской или слезной. От пирса уже что-то кричали, графам со второй палубы выводили упиравшихся, страшившихся качки коней. Мой отец и сеньор желал непременно съехать по трапу верхом, и хотя жеребца с двух сторон вели под уздцы рыцарь Арнаут и еще оруженосец, гордый зверь мотал головой и упирался, боясь колеблющейся внизу водной полосы. А кто-то из встречавших уже стоял по пояс в воде, и цветы — никогда я не видел столько цветов, венки и просто охапки первоцветов мельтешили в воздухе. Граф что-то кричал, приветствия или, может, боевые девизы, поворачивая туда-сюда сияющее лицо, молодея на десять, двадцать лет, становясь младше нас с Рамонетом; а я, прикрывая от солнца глаза, думал — Господи, будем ли мы в грядущем так же счастливы. Будем ли мы счастливы еще хоть когда-нибудь.
* * *
Однако то, конца чего я ожидал со страхом и печалью, только еще начиналось. Этой весне, апрелю 1216-го года от Рождества Господня, предстояло длиться необычайно долго, а за ним последовал такой же долгий май и лето длиною в целую жизнь. После торжественной встречи в Марселе, после делегации тамошних консулов, в самом порту преподнесших старому графу ключи города на бархатной подушке, после банкета в здании здешнего капитула (где Рамонет неожиданно напился так, что его тошнило, и мы с Аймериком держали ему голову и отросшие волосы, чтоб он их не испачкал, а Рамонет в промежутках между приступами то смеялся, то клялся убить Монфора). С ума сойти — никогда не принадлежал свободный Марсель, коммуна под графом Прованским, тулузской династии; но перед лицом большой войны все города языка Ок бросались в объятия нашему графу, как последнему защитнику, единственной надежде... Загадка духа христианского: граф Тулузский в прежней своей силе не интересовал провансальцев, для кого-то и вовсе бывал врагом — не в Провансе ли коммуны восставали едва ли не каждую весну? А стоило ему вернуться после спасительного унижения, и он сделался для всех попросту НАШИМ графом, противоположностью Монфору. На третий день сплошных пиров в Марселе — здесь, признаться, праздновали так, будто уже победили — прибыл гонец, сообщил, что в Авиньоне ждут триста рыцарей, приносят клятву верности и желают драться. Авиньон, Господин Вод, еще один город, никогда прежде не принадлежавший Тулузе.
Мы выехали в тот же день, и апрельский ветер по дороге выдувал из нас остатки похмелья. Гонец из Авиньона, чернявый и лохматый оруженосец, не успел перекусить и ел по пути, на ходу отхлебывая из толстой кожаной фляжки, которую я собственноручно наполнил ему с графского стола; граф Раймон, подъехав сбоку, хлопнул его по плечу — и тот подавился, фыркнул вином из надутых щек прямо в гриву сменному тонконогому коньку. Граф Раймон смеялся, и оруженосец тоже смеялся, пытаясь свободной рукой отряхнуть красные капли с котты и колен. "Как тебя зовут, молодец?" "Эрменгау, мессен!" "Друг Эрменгау, за добрую весть и взамен утраченного я задолжал тебе, считай, кварту самого лучшего вина, какое найдем в Авиньоне!" "Слушаю, мессен! Слово тулузского графа крепче железа!" "Ты в самом деле веришь в меня, друг Эрменгау? Собираешься драться вместе со мной?" "Мессен, — юноша мотал головой, чтобы ветер убрал с восторженных глаз лохматые волосы. — Я верю в вас также крепко, как в святую Марию и святого Михаила! Впрочем, о тех-то я только слышал, а вас еще и вижу, мессен..." "Эрменгау, — силясь перекричать ветер, пригибавший деревья к горной стене и стлавший по земле длинные, в рост всадника, тростники, отзывался граф Раймон, — я нарушу свое слово! Я сказал — кварта? Теперь говорю — две!"..
Что-то вспоминалось мне, что-то ускользающее; да и горы мешали — там, где я видел нечто подобное, не было гор. Здесь же дорога так и вилась между ними, серыми, выбеленными солнцем сухими скалами, понизу поросшими жестким, как конская грива, вечнозеленым лесом. Сосны, дикие яблони, на здешнем солнце уже в начале апреля собравшиеся цвести. Южные тополя — указующие в небо строгие пальцы. Следующим утром за горы цеплялись остатки тумана — толстые кучевые облака, а на небе облака уже рвались, просвечивали легкими перьями. Граф Раймон так же смеялся и шутил со всеми, Рамонет, напротив, казался собранным и строгим. Я поразился тому, как стремительно в здешних горах развеивается туман — только что мы ехали в мокром сумраке, миг — и выехали в яркое солнце. Мокрая трава и листья сперва еще блестели, но высохли уже через несколько мгновений, ноги коня топтали густейший клевер, граф Раймон обратился ко мне — мол, не споешь ли — "О чем, мессен?" "Да о чем хочешь, Толозан. Лишь бы о доблести было. Parage, Merite и все такое". И тут я вспомнил. Так ясно вспомнил, что почти услышал голоса своих прежних друзей. "Добрый сеньор, храбреца не запрешь Даже у Донны в светелке — ну что ж... там, у Гаронны, в лугах ее где-то, будем сражаться мы все без завета..." Гор там не было, да. Зато клевер.
Некогда так же счастливо, с такой же волей к победе я ехал с графским войском под Мюрет... Неужели я девятнадцати лет сделался стариком и разучился просто надеяться?
К счастью, мне не пришлось петь — вызвался счастливец Эрменгау, так и стремившийся во всем угодить вернувшемуся государю. Новую песню спел он, о том, как куртуазность и доблесть победят, и Господь не попустит, чтобы законный сеньор лишился наследия. Голос у него был ломающийся, но красивый — если не забирал слишком высоко. Потом пришел черед песне про пастушку и любвеобильного рыцаря, которую исполняли уже хором, отбивая такт по передней луке, и такими суровыми голосами, будто пели не иначе как боевую "торнаду".
Стены Авиньона уже алели вдали, и мы услышали со стен выкрики труб или рожков, какие-то людские вопли. Те, кого мы встречали в пути — горожане с телегами, несколько всадников — раскланявшись с нами и распознав, кто мы такие, разражались радостными возгласами и чаще всего присоединялись к нам, ехали в отдалении своеобразным пестрым эскортом. Граф Раймон щурился и улыбался — никому в особенности, сразу всем. Я невольно тревожился — тревога весь этот день не оставляла меня — но освещенный солнцем город в холмах выглядел таким радостным и мирным, что улыбались все, даже и я, медленно пыля по дороге: медленно — хотя совсем недавно спешили что есть сил; медленно — давая время тем, что внутри, подготовиться, построиться, распахнуть ворота.
Не доезжая городских стен, на берегу Рона, где зелено-желтая река делала очередной медленный изгиб, встречающие остановились. Человек десять рыцарей, металл кольчужных капюшонов блестит на солнце, вода тоже блестит, солнце светит им в глаза, нам же — в спину. Не доезжая нескольких туазов, граф Раймон тоже остановил коня. Один из рыцарей, в красно-желтой котте, от полос которой пестрило в глазах, отделился от своих и медленно двинулся к нам навстречу. Я хорошо видел его лицо, слегка смятенное, ослепленное солнцем и мокрое; выгоревшие добела усы топорщились и загибались в обе стороны. Порыв ветра сорвал с его губ первые же слова и бросил назад, к реке, так что ему пришлось, обведя губы языком, повторить заново:
— Мессен граф Тулузский, я, рыцарь Арнаут Одегар, говорю от имени всего города Авиньона... Город, жизнь и имущество каждого гражданина отныне ваши, безо лжи и гордости. Тысяча рыцарей и сто тысяч прочих людей поклялись своей жизнью восстановить вас, государь, в ваших владениях...
...Права над Провансом... Восстановим доходы и налоги... займем теперь же все переправы на Роне... клянемся... огнем и мечом... покуда вы не получите Толозы... Авиньон и Толоза... (Зачем столько слов, теперь хватило бы и одного. Толоза. Рифмуется с Розой, как homage с paratge, как любовь и кровь. Розовый город, Роза городов.)
На Роне взлетали, шумно хлопая крыльями, дикие лебеди. У дороги цвел дикий шиповник. Здесь-то Монфор никогда не бывал, в этом благодатном краю! Не бывал и, даст Бог, не будет! Слава Богу, тогда-то, под Авиньоном, мне и перестало казаться, что мы снова под Мюретом.
Граф Раймон Старый вскоре вернулся в Марсель. Рамонет и прочая свита, включая и Авиньонских рыцарей во главе с Одегаром, проводили его до самого города и собирались вернуться в Авиньон. Гонцы в приронские города уже были разосланы, молодой орел пускался в свой первый одинокий полет. Рыцарь Арнаут Рыжий по привычке следил, хороша ли у воспитанника посадка в седле, не нужно ли поправить угол щита, висящего на локте; но глаза Рамонета уже изменились. Изменились в первый же день, как он расстался с отцом: из сына он делался молодым графом. Мы с Аймериком, привычно ехавшие по двум сторонам его коня, замечали перемену в Рамонете: с каждым шагом, приближавшим его к Авиньону, он делался взрослее. Поверить трудно — но я начинал гордиться им, как собственным сыном; я понимал теперь, почему отец отпустил его, свое единственное сокровище, одного, делясь им с другими: граф Раймон был мудр, Прованс требовалось влюбить в Рамонета. Перестав быть графским сыном и сделавшись наконец самим собой, он забирал на себя половину труда. Будучи шестидесяти лет, тяжело возглавлять самому столь тяжкое и сумасшедшее предприятие. Радость не менее утомительна, чем горе: после полутора недель сплошной радости старый граф слегка покачивался в седле, не сразу отзывался на оклики, с трудом просыпался поутру. Расставаясь с ним в Марселе, я с тоскою сердечной понял, что он остается тут не просто отдыхать — болеть. Двойной план: пока Рамонет поднимает Прованс, отбирая у Монфора города, возвращенные, между прочим, самим Папой, старый граф должен ехать в Испанию за новой армией, чтобы оттуда ударить врагу в тыл. Раймон Четвертый, великий крестоносец и прадед нашего графа, в шестьдесят лет сражался за Триполи. Шестьдесят — это вовсе не много, наш граф еще до ста проживет и провоюет. А сперва — отдыхать, попросту спать.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |