— А ты еще не знаешь? — он неожиданно засмеялся, и я уловил в этом смехе неприкрытое злорадство.
— Если вы о женщинах...
— О них, дружок, о ком же еще. Кого любишь — с тем и получается. И больше — ни с кем! Ни-ког-да!.. У тебя ведь то же самое, признавайся! Иначе зачем бы ты приперся? Ты спросить хотел — именно об этом. И я чувствовал, что ты придешь!.. Она бросила меня как раз потому, что я ее любил — слишком любил! Бросила, хотя знала, что я больше ни с кем... что с остальными я вообще не мужик!..
Мне стало холодно и тоскливо. Я слушал его хриплый, неестественный, жалко-торжествующий смех и думал о том, что для этого человека действительно все на свете кончено, раз он — здесь, фактически в тюрьме, хуже которой только Карантин. Он даже не попытался что-то сделать, просто сложил лапки и пошел ко дну. А я теперь, когда знаю, наконец, все — что я сделаю?
— Глеб, послушайте, — я положил свои пальцы поверх его, точно в ячейки сетки. — У меня есть девушка. По вашей логике, раз я не хочу ее — значит, не люблю?
— Да, именно это и значит! — он враз успокоился и посмотрел тоскливо, но руки не убрал. — Знаешь, хорошая проверка чувств. Не ошибешься. Как предохранитель какой-то.
— А может, вы просто внушили это себе?
— Какая разница? Внушил или не внушил — а действует. И у отца моего такое было. Насчет деда не знаю, но думаю, у него тоже. А знаешь, в чем заключается главное гадство? Однолюбы мы все. Хочешь снова полюбить — и не можешь. Ничего не можешь!
— А как-нибудь... я не знаю... тренировкой?
Он снова засмеялся:
— Не повторяй моих ошибок, Эрик. Я пробовал. Разные есть способы... заставить себя это делать. И иногда — получается! Но чувство потом такое, будто тебя взяли и с головы до ног вываляли в грязи. Стоишь под душем и отмыться не можешь, потому что грязь-то не снаружи, милый, а внутри...
— Так все-таки получается? — я ощутил прилив радости и облегчения.
— Да, — вздохнул он. — Если крепко зажмуриться и внушить себе, что ты — с ней. С той, которую любишь. Тогда... в редких случаях... может что-то выйти. Но ты ничего не почувствуешь, кроме... грязи.
— А если у меня еще нет... той?
Он покачал головой:
— Тогда не знаю. Твоя мама была у меня первой — повезло мне, дураку. Шесть лет прожил в счастье. Знаешь, как это много?..
Домой я добрался глубокой ночью, на последнем автобусе, и застал родителей уже спящими. Мной владело тяжелое, угрюмое, какое-то беспросветное настроение, но утром, проснувшись, я увидел расцветающие на солнце облака, услышал далекие фабричные гудки и улыбнулся. Все ерунда. Я пытался представить себе ту, единственную — и видел сквозь утреннее небо бледную девочку, греющую ладошки о ребристую поверхность подъездной батареи, видел синеватые тени под глазами и светлые пряди, выбившиеся из-под платка, видел тонкую вену на детской белой шее... я видел ее, Хилю, и был почти уверен, что люблю. Нежность затопила меня, как свет, и если бы кто-то попытался отнять у меня моего маленького беззащитного человечка, я, наверное, пошел бы на все, чтобы этого не допустить. И наплевать, что поет только душа — это все равно любовь. А мой отец — всего лишь алкоголик, и с чего я вообще взял, что слова его — правда?..
А буквально через несколько дней Хиля вежливо выставила меня из своей прихожей, и, вернувшись в квартиру, ставшую вдруг огромной и гулкой, я заплакал.
Наверное, это был бы конец — если бы наутро я не узнал, что ее изнасиловали.
* * *
Чиновница улыбалась, и в этот момент она была просто женщиной, у которой вдруг отлегло от сердца и поднялось настроение. Я так ее и запомнил — улыбающейся, светлой, доброй. Минуты три оставалось до полуночи и до жуткого, исковерканного мгновения, когда...
Мы вышли в синюю морозную ночь, и Полина, раскрасневшаяся, смешная, ухватилась за мою руку:
— Ой, Эрик!.. Скользко как!
Скользко было не более, чем час назад, но ноги ее отказывались слушаться, и, наверное, тротуар сам куда-то плыл под ними.
Мороз усилился, мы дышали густым белым паром, а над нами, над городом, сияли иголочки холодных зимних звезд. Я перехватил сверток, который, казалось, стал теперь заметно тяжелее. Что там все-таки?.. Неуловимая какая-то вещь, может, даже ценная.
Человек с портфелем уже покинул свое место и шагал нам навстречу, к гостеприимным дверям кафе. Вблизи он оказался почти стариком с тонким, будто насквозь просвеченным лицом и быстрыми внимательными глазами.
— Простите, вы не подскажете мне время? — точно на середине проспекта мы встретились, и человек тронул меня за рукав.
Я полез искать часы, задрал рукав, тупо поглядел на свое запястье. Ах да, часов нет. Забыл. Такое случается со мной нечасто, но все же случается.
— Что, время? — Трубин рассеянно сунул руку в карман, досадливо улыбнулся. — И у меня нет. Закон подлости! — он засмеялся, весело посмотрел на незнакомца. — Мы выходили, было около двенадцати. Может, без пяти...
— Да? — незнакомец чуть встрепенулся и машинально закрутил на весу левой кистью, вытряхивая из рукава пальто браслет с часами. — Хоть поставлю... Отставать вдруг начали, представляете?.. Пятнадцать лет шли секунда в секунду, и вдруг сегодня...
— Боже мой, до скольких же работает это кафе? — Полина, сытая, веселая, висла на мне и глупо улыбалась.
— До утра, деточка, — мягко сказал человек с портфелем.
Машин не было ни одной, и мы стояли кучкой на узком газоне, разделяющем проспект надвое. Летом этот газон зеленый, на нем высаживают траву и красные маки, но зимой он — всего лишь островок заледеневшей, каменной земли, неотличимый по твердости от асфальта.
На секунду я увидел нас со стороны: трое мужчин, двое из которых немолодые и солидные, а один — молодой и одноглазый, и просто одетая девчонка. Все четверо — кружком вокруг символической оси, и не только они, но и темные громады домов с разбросанными по фасадам оранжевыми окнами, и фонари, и звездное небо, и маленькая луна...
...А потом, неожиданно, жестоко в своей неожиданности — я один. Небо на месте, но почему-то прямо перед глазами, не нужно задирать голову, чтобы его увидеть, и летит к нему медленно-медленно, даже величественно, простая деревянная дверь с какой-то белеющей в темноте табличкой...
Такое растяжение времени можно объяснить, но в тот момент я совершенно ничего не понял и ни о чем не подумал, потому что кафе, из которого мы только что вышли, больше не существовало — не помню ничего, кроме двух картинок, первой и последней, но ведь был же взрыв — и я его не услышал. Кафе брызнуло во все стороны острыми кирпичами, стеклами, рваной арматурой, кусками дерева, мелкими осколками посуды, похожими на выбитые зубы, и все это сыпалось, сыпалось дождем на меня, лежащего, а потом вокруг взвыло, загрохотало — я обрел слух и сразу закричал.
Не верьте людям, которые говорят: я видел взрыв. Может быть, на войне это и возможно, но в обыденной жизни, в мирном городе, ночью, когда вдруг взлетает на воздух обычное, заурядное кафе, взрывная волна хватает тебя и швыряет об асфальт гораздо раньше, чем сработают твои зрительные нервы. Я помню, что как раз пытался разглядеть в освещенном окне улыбающееся лицо той женщины — то есть, смотрел-то в нужную сторону. Но вот с в и д е т е л е м взрыва так и не стал.
Я оказался его жертвой. Где-то в мертвом, полном лишь падающих предметов воздухе, в нескольких сантиметрах от меня, раздался тоненький стон, сразу заглушивший грохот: "Ма-ма...".
— Полина!.. — я попытался сесть, но смог лишь повернуть голову и сразу застыл от испуга.
Через проспект, в безопасной дали от моего тела, было светло и жарко, там разгорался нестерпимый огненный день с черными тенями от каждого камешка, рваная рана в стене высокого кирпичного здания выплевывала сгустки ослепительного огня, а с неба все падало, падало что-то, и лежали люди — Полина рядом со мной, раскинув руки, Трубин у фонарного столба, скорчившись, и в отдалении, больше похожий на набитое трухой пальто — человек с портфелем. Правда, портфеля не было, как не было и моего злосчастного свертка.
— Полина! — я дотянулся до безжизненной руки девушки и сжал ее пальцы. — Ты живая? Полина! Поверни голову!..
Она послушалась, и я увидел в пляшущем свете пожара ее белое лицо с черными дырами глаз:
— Эрик... ноги мои...
Трубин тоже зашевелился, сел, обхватил руками голову. Неподвижным оставался только незнакомец, и я почему-то подумал, что он мертв, слишком уж неестественной выглядела его поза, странно вывернутая, будто у куклы.
Со всех сторон к нам уже бежали черные фигурки, кто-то кричал, что надо найти телефон и вызвать пожарную команду, появился постовой и принялся заливисто свистеть, в домах светились уже все окна, и из них выглядывали люди — сотни людей. Я поднялся на четвереньки, подполз к Полине:
— Что — ноги? Ты сесть можешь?
Она пошевелилась, оперлась на локти, скорчила гримасу:
— Нет, не могу... по-моему, ноги... может, сломаны?..
Сквозь юбку и чулки я быстро ощупал ее кости, но они казались целыми. Полина стонала.
К нам, оскальзываясь, подбежал молодой парень в телогрейке, упал с размаху на одно колено, схватил меня за руку:
— Вы — пострадавшие? Сейчас. Мы уже позвонили.
— Помогите девушку перенести, — я с трудом поднялся на ноги, не удержал равновесия, ухватился за его плечо. — Черт...
— Да-да, — он с готовностью поднялся и крепко взял меня под руку. — Держитесь... сейчас мы вас... минутку...
— Я сломала ноги? — жалобно сказала Полина.
— Похоже, нет, — я стоял, чувствуя, как мир вертится вокруг меня все быстрее и быстрее.
На проспект вылетела "скорая помощь", пронеслась, вертя синей мигалкой, мимо взбудораженных домов, и с визгом затормозила на нашей стороне. Мой спаситель замахал руками, и через минуту нас уже грузили. Носилки были только одни, на них уложили Полину, которая все повторяла свой вопрос:
— Я сломала ноги? Понимаете, не чувствую. Совсем. Как будто их нет... — она затряслась от плача, размазывая по лицу грязные слезы.
Седенький врач покачал головой и посмотрел на меня, уже сидящего на полу машины, на сложенном сухом брезенте:
— Вы ее трогали? Поднимали?
— Нет.
— Возможно, поврежден позвоночник. А что у вас с глазом? Уже оказали помощь?
— Да нет, это раньше, — я тронул повязку и снял с нее приставший осколок стекла. — Просто невезучий день.
Привели согнутого Трубина, он смеялся, охал, тряс каким-то темным лоскутом.
— Вы как? — я помог ему сесть рядом на пол. — Целы?
— Вот что осталось от вашего одеяла, — он помахал тряпицей перед моим лицом, и я понял, что это — клок обгоревшей по краям коричневой оберточной бумаги.
Полина лежала на носилках, закрыв глаза.
— Что у нее? — тихо спросил Трубин. Он совершенно протрезвел и смотрел широко и испуганно.
— Не знаю. Ног не ощущает... А насчет одеяла — да и черт с ним. Таскать меньше.
Санитар заглянул к нам, держась за створки двери:
— Все, устроились? Тогда закрываю. Я впереди сяду, тесно тут. Ехать-то близко, вы уж как-нибудь потерпите...
— А остальные? — удивился Трубин. — Ну, этот тощий, в пальто? Из кафе кто-нибудь?..
Санитар пожал плечами. Появился врач с чем-то объемистым в руках:
— Это не ваше?
— Ну, надо же! — Трубин хлопнул меня по коленке и покивал доктору: — Наше, наше.
Сверток, совершенно целый, разве что намокший, поставили у моих ног.
— А больше нет живых? — спросил я.
— Увы, — доктор поджал губы и вздохнул. — Никого.
— И женщина — тоже?..
— Какая женщина?
Двери закрылись, и машина тронулась. Я знал, что дознаватели уже едут, но совсем не хотел с ними встречаться и потому радовался, что меня увезли. В общем-то, это было ненужно, ничего у меня не болело, а порезы и ссадины я мог промыть сам. Но наши врачи — великие перестраховщики, с любым синяком готовы в больницу уложить на неделю, а уж у нас, пострадавших от взрыва, они таких синяков насчитают сколько угодно. Обязательно сделают рентген, прощупают всякие почки-селезенки, смажут каждую ранку йодом и лишь после этого успокоятся.
Я закрыл глаза. Шок уже проходил, голова начинала соображать, но душа вдруг задним числом стремительно рухнула в пятки, и руки мои сами собой крепко вцепились в спасительный сверток, словно он мог удержать меня на поверхности и не дать утонуть в темном первобытном ужасе.
Кафе в з о р в а л о с ь!
Как же это может быть — взяло и взорвалось?!..
На моей памяти нигде, никогда и ничего не взрывалось, и я жил в полной уверенности, что в н а ш е й стране такое невозможно. Это и было невозможно — всегда.
И вдруг — случилось. Словно тонкая защитная скорлупа, всю жизнь оберегавшая меня от всех опасностей мира, лопнула, обнажив уязвимую сердцевинку.
Да, преступления против личности еще случаются. Людей режут, грабят, насилуют, похищают, бьют, калечат, но это — трагедия отдельно взятого человека, а не общества в целом. Общество — со всеми его условностями, недостатками, проблемами — трогать нельзя.
С детства, в школе (когда я не лежал с высокой температурой и мог туда ходить) я постоянно слышал: "Мы живем в безопасной стране. С нами ничего не может случиться. Нам гарантированы жилье, работа, медицинское обслуживание, образование, отдых и защита. Никто не может остаться на улице. Любому человеку найдут дело. У нас никогда не бросят больного и не оставят ребенка, даже умственно отсталого, неграмотным. Каждый из нас имеет право на развлечения после работы. А главное — если кто-то попытается напасть на нашу страну, ему навстречу непробиваемым щитом встанет Армия (да-да, это слово пишется с большой буквы!). С ворами и бандитами борются неутомимые дознаватели (с маленькой буквы, но дело их не менее важно!). И даже готовящееся преступление у нас могут предотвратить, задушить его в зародыше. Нам нечего бояться. От нас требуется лишь честный труд и порядочность — остальное нам гарантировано!".
Я прожил в своем любимом, безопасном, бронированном коконе столько лет — и вдруг этот взрыв, разрушивший не только кафе, но и мою непоколебимую уверенность в том, что нам ничего не грозит...
Трубин, кажется, тоже пришел в себя.
— А этого следовало ожидать, — вдруг сказал он, доверительно наклонившись ко мне.
— Почему? — сидел он слева, и мне пришлось вывернуть голову, чтобы видеть его здоровым глазом.
— А потому, Эрик, что любой нарыв рано или поздно должен лопнуть. Я не удивлюсь, если это только первая ласточка. Должно было случиться что-то такое — обязательно.
Машину подбросило на выбоине, и Полина застонала.
— Бедная девочка, — вздохнул Трубин. — Вот мы с вами легко отделались, а она, может быть, останется инвалидом. И ведь зря все это, зря!.. Обидно, — он помолчал. — Это ведь бесполезно. Ну, взорвали они кафе. Почему, кстати, именно кафе, не понимаю... Ну, взорвут какой-нибудь мост или почту... И что дальше? Талоны отменят? Или всем вдруг разрешат бездельничать, распускать идиотские слухи, ездить за границу за барахлом? Да никогда. Введут войска, и все это прекратится.