Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Вот откуда это приходит. А может, это приходит, когда ты начинаешь чувствовать оскомину от телевизионных передач и перестаешь им верить?
В саду среди деревьев жирно горели фонари, бросая на мертвенную траву бестелесные тени деревьев, как напоминание о быстротечности ночи и нашей жизни.
Мы вступили с асфальта на тропинку, и каблучки ее перестали выстукивать дробное — "та-та-та...", а перешли на иную октаву. Она по-прежнему держала меня под руку. Несколько раз рука дрогнула, когда с каблучком случалась авария и он попадал в трещину между твердыми, как подгоревшая лепешка, кусками чернозема, и тогда она еще ниже наклоняла голову и встряхивала блестящим чубом, а под ним вспыхивали глаза, которые внезапно в темноте сделались влажными и теплыми.
Мы уперлись в заборчик детской площадки и по шуршащей траве, задевая нижние развесистые ветки, обошли ее и вышли к дому.
Анна повернулась ко мне и посмотрела туда, где электрический фонарь спорил с яркой луной, и в ее движениях и проступивших тенях под глазами обозначилась утомленность.
Я обнял ее, но талия не поддалась моей руке, как если бы я с таким же успехом обнимал мраморный столб, и губы не потянулись к моим, а сама она осталась равнодушной женщиной с льдисто-голубыми глазами, в которых мерцали искорки холода. И я вспомнил другие вечера, очень далекие вечера (бешено-веселые), такие далекие, что когда вспоминаешь, то невольно испытываешь ноющий холодок под ложечкой по тому времени, когда надо было прятаться от света окон, из которых беспокойная мать высматривает свое чадо и только и ждет момента, чтобы позвать домой. И надо идти, и не хочется, и отец-алкоголик, усмехаясь криво, глядит мутным взором, а на кухне по разводам на стене ползет таракан, и кисло пахнет щами и перебродившим квасом.
Но сейчас ничего этого не было, словно началось другое измерение, словно ты просматриваешь старый, поцарапанный киноролик. А лишь возвышался новый дом с чужими окнами, из которых никто не окликнет тебя. И когда думаешь вот так, жизнь представляется не больше чем черточкой на песке под ветром времени.
Так мы стояли под деревьями, на которых уже увядали белые цветы, а нежные лепестки устилали землю, и наши ноги втаптывали их в сырую траву, и я обнимал ее по давней памяти тех лет, а между нами была недоговоренность вечера, как холодная ледышка в кулаке, потому что тогда, за столиком и во время танцев, мы, словно сговорившись, старательно избегали одной-единственной темы — нашего прекрасного детства и юности, в которых было что вспомнить. Но мы не вспоминали, а значит, не обманывали друг друга и каждый сам себя, припасая эту тему, словно завзятые скряги, на будущее. И только однажды она вдруг заговорила о нашей классной и о Витьке, с которым сидела в одиннадцатом за одной партой и который погиб два года назад в Афганистане, невольно сведший нас не более чем на два часа на кладбище — всех тех, кого связала его судьба, потому что Витька пошел вместо какого-то майора, у которого было трое детей и который теперь пьет водку вперемешку с пьяными слезами и проклинает какую-то тепловую ракету или мину — чудо западной техники; и не вспомнить о Витьке мы просто не могли, не имели права.
Внезапно из темноты вынырнул милиционер, посмотрел, как мы топчем траву, и снова убрался под деревья, и она сказала:
— А я, представь, совсем недавно думала о тебе...
— А я знаю, — сказал я, потому что просто догадался о ее мыслях.
Но все равно это было приятной новостью. По крайней мере, в тот момент, потому что обнимающий действовал по старой заученной схеме, потому что он вдыхал запах ее волос и испытывал ностальгию, потому что... черт знает почему, голова его шла кругом.
И я подумал, а вдруг для нее этот вечер всего лишь дань прошлому в компании одноклассника.
Наверное, на моем лице все же отразилось недоумение больше, чем положено в таких ситуациях, ибо она, приподнявшись на цыпочках, чмокнула меня в щеку и сказала мягко по-матерински тем тоном, после чего ваше дело можно считать безнадежно потерянным:
— Не обижайся... все-таки у нас было что-то хорошее... Даже приятно вспомнить.
— Да, — сказал я, пытаясь затолкать горечь в себя, — было хорошее, настолько хорошее, что через столько лет героиня сочла возможным напомнить об этом герою. Спасибо.
— У нас было только хорошее! — как заклятие, произнесла она твердо. — Всегда, всегда! Ты мне не веришь?!
— Верю, — сказал я, — почему ж не верю, — и нарвался на гневный взгляд.
— Ой, Роман... — выдохнула она. — Мне почему-то всегда казалось, что все впереди, вечно... даже с тобой... подожди, подожди...
— Ну что ты, — оборвал я ее, потому что не выносил таких разговоров на грани слез, — перестань, какая теперь разница.
— Нет, нет... если бы кто-то тогда сказал, что правильно, а что нет, может, все было по-иному... — Она замолкла.
— Это было бы самое легкое, — сказал я, — самое легкое, самое простое и потому бессмысленное.
— Нет! правда! — воскликнула она. — Все было бы по-иному!
— Наверное, — сказал я.
Какой смысл терзаться тем, что тебе недоступно по природе или судьбе.
— Ты соглашаешься, ты опять соглашаешься!
— А что мне делать... — сказал я, ибо сказать было нечего и я только хотел, чтобы она успокоилась.
— Предатель! предатель! От тебя тогда все зависело.
— Это теперь только кажется, — сказал я.
— Все равно, все равно!
Но я стоял и смотрел на нее.
— Бог мой! — всплеснула она руками. — Неужели не ясно, что для того, чтобы все понять, требуется время, что отца уже нет, а я все иду по его колее, что я только и делаю, что повторяю его любимые фразы, — она сделала ударение на слове "любимые", — что я словно заводная игрушка с вечной пружиной, что я давно ни на что не надеюсь, ничего не жду... — Последние слова потонули в подозрительном всхлипывании.
И рука моя почувствовала, как талия стала податливее, и я поцеловал Анну в соленые глаза, а милиционер, наверное, стоял и подглядывал за нами из своих кустов.
Так я обрел ее, потеряв так давно, что в этот отрезок времени вместилась и клятва Гиппократа, и тринадцатилетний сын, и жизнь с женщиной, которая тоже считала меня неудачником, но в отличие от Анны не прощавшая мне ни капли самостоятельности, считая это покушением на свой авторитет, женщиной, которая требовала чаще всего денег, любви, в том смысле, как она ее понимала — "плотская", продвижения по службе, приятных и нужных знакомств с хлюстами из когорты Пятака, и еще бог весть чего, — то есть всего того, что меньше всего меня интересовало.
Но Анна...
Анна всегда была рядом... всегда...
Вы сидите один в пустой квартире. Вы прокручиваете в голове картинки: работу, приятные знакомства — женщин и тех из них, кого принято отождествлять с этим словом, вы прокручиваете карты, выпивку, разговоры, чужие идеи и нетленные образы. Вы прокручиваете, потому что так легче, потому что так заведено, потому что вам это приятно делать.
Но рано или поздно вы приходите к тому, что больше всего волнует, — возможно, просто к финишной черте.
Почти всегда я приходил к Анне. Почти всегда я представлял залитый дождем аэропорт, и беспросветное небо, и ее под этим дождем, ждущую меня. Почему аэропорт? Не знаю. Просто аэропорт, и все, и еще дождь — обязательно!
С течением времени она превратилась в образ хрупкой девочки, чуть не ставшей когда-то моей женой по причинам отнюдь не независящим от нее.
Среди ночи она проснулась и встала. Я видел, как в щелочку под дверью пролегла световая дорожка. Я лежал и слушал тишину дома. Где-то работал поздний телевизор, а за окном периодически проносились машины, отбрасывая подвижные тени деревьев на шторы. Я включил ночник, чтобы увидеть, как она войдет. Она вошла, темнея там, где положено всем женщинам, вовсе не устыдившись своей наготы, нырнула под простынь, нащупала мою руку и пробормотала: — Завтра, завтра, спать, спать, спать...
Глава восьмая
Мне казалось, что мы нация, которая почему-то стыдится тонкостей в литературе. Словно еще не настало время. Словно мы не можем говорить во весь голос. Мы как девица на пляже, прячущая себя под черным глухим купальником.
Мы не объясняем мир таким, каков он есть на самом деле, а придумываем разные теории, дабы избежать этого. Мы еще не научились быть художниками и одновременно прагматиками в искусстве, а ведь это, как высший пилотаж, свойственно лишь настоящим мастерам.
Мы поклонялись условностям, о которых во всем мире и думать забыли. На нас смотрят, как на очень странных людей. В искусстве мы наложили запреты на многие стороны жизни и совершенно не склонны выслушивать мнения о ней.
А между тем, какова она?
Как писал один знаменитый француз:
"Я не считаю, что жизнь совсем плоха. Я далек от этого. Я отказываюсь считать "ужасным" человеческое существование. Оно действительно странное, мы летим на вращающемся комочке грязи в бесконечность, сами не знаем зачем, и мы, бесспорно, умрем. Таково фактическое положение вещей и следует его принимать мужественно. Проблема заключается единственно в том, что мы при этом можем и что должны делать".
Я не думаю, что Андре Моруа в своей жизни был меньше занят выживанием, чем мы. Его творчество пришлось на военные годы. Значит, дело вовсе не только в умении творить, а и в качестве мышления, которое не должно ограничиваться политикой. Многие назвали бы его творчество — бытовой философией. Но эта философия зачастую отвечает реальным вопросам жизни. Такой литературы у нас не было. Слишком высокие цели нам ставили. А может быть, эти цели были не так высоки? Может быть, мы все ошибались?
Но послушаем Поля Валери:
"Нельзя заниматься политикой, не высказываясь по вопросам, о которых ни один разумный человек не может утверждать, что знает их. Надо быть последним глупцом или последним невеждой, чтобы осмеливаться иметь мнение по поводу большинства проблем, которые ставит политика". "Первоначально политика была искусством мешать людям заниматься тем, что их касается".
Или "суждения" Алена:
"Нужно твердо держаться середины между двумя безрассудными крайностями: убеждением, что можешь все, и убеждением, что ничего не можешь".
Никто из наших современных писателей (не касаясь Великих Ушедших: Бунина, Паустовского и Казакова) даже не приблизился к ним. Лирика? Да, она присутствует в их творчестве. Но этого мало. Несомненно, фарс жизни рождает неверие в общественные цели. Несомненно, и то, что мы находимся в периоде уяснения состояния нации.
Я думаю, Константин Паустовский, Юрий Казаков — последние великие романтики уходящего столетия. Быть может, когда нам надоест скучный прагматизм, мы снова обратимся к ним. Но скорее всего мы их забудем.
Мне казалась литература серой оттого, что никто не копается глубоко. И оттого, что она серая, казалось, что и время серое, что оно обладает одной особенностью — выхолащиванием мозгов — это как некудышняя обратная связь, как дробленое стекло в стакане с вином. Но с некоторых пор я склонен думать, что не может быть времени, которое само по себе серо. Весь фокус в том, что его можно делать таковым. Его можно выскабливать, подправлять, его можно рафинировать и поедать под сереньким соусом.
Но когда-то это должно надоесть или уже надоело.
Так мне казалось, и так я думал.
Поэтому я пошел и забрал все свои рассказы.
Все до единого.
Я понял, что как бы прекрасно я ни писал, как шумит ночной камыш или догорает свечечка в окне (вспомните один из последних рассказов Казакова), — все равно я не сделаю это лучше, чем сделал Казаков, ибо он сделал это от истока души, от потребности, от чувства противления, от злости, наконец, потому что он создал свое, личное, потому что, учась у других, он превзошел их.
Вот почему!
Я не стал объяснять в издательстве, почему так поступаю. Я просто все забрал, до последнего листочка. Хотя дело было на мази.
Я просто не хотел, чтобы это все напечатали. Вот и все.
Редактор глядел на меня, как на сумасшедшего, и в его глазах я наверняка выглядел кретином, потому что ни один здравомыслящий человек, без пяти минут состоявшийся как автор, не будет рубить сук, на котором сидит.
Но я его срубил.
Мне так хотелось.
Мне словно вожжа попала под хвост.
Мы не строили с Анной никаких планов. Это было табу с обоюдного согласия. Мы чувствовали, что наше видение будущего простилается не дальше зимы. По крайней мере, я не планировал жизнь дальше этого срока. Отчасти я объяснял это жизненным опытом, который сидел в нас, как старый, ржавый гвоздь. Как сказал один автор "... я знал, что такое счастье, знал его переменчивость..." Ужасно слабое утешение, подразумевающее некоторую пассивность, что, впрочем, не спасало меня от того же расхлюпанного, вялого состояния полусонного карася. И процесс превращения в обыкновенного маразматика протекал прямо пропорционально времени ожидания, а с самим временем творилось нечто невообразимое. То есть в действительности оно текло с правильностью тиканья будильника, который исправно показывал те часы и минуты, в течение которых я не видел Анну, но стоило мне отвлечься (посетить туалет, или выйти на балкон, или прилечь в дреме), как все мгновенно менялось и превращалось в густейше-засахарившийся сироп ожидания. Раздвоенность, сладко-изматывающее шляние из комнаты в комнату (уличные прогулки были еще тягостнее), регулярные четвертьчасовые проверки будильника (а вдруг он остановился, а у электронного произошел сбой из-за бросков напряжения), телефонные звонки, вырывающие меня из моей реальности, (я отвечал нечто торопливо-нескладное, чем, несомненно, поражал звонивших), какие-то тени за спиной и в тех местах, куда свет лампы забирался по всем законам дифракции, чтение урывками с ежесекундной мыслью о ней, зубная боль (причем болела сразу вся челюсть), непомерное обжорство на кухне, разглядывание себя в зеркале, пристальное изучение ее фотографий, похожее на медитацию, и еще куча разных незначительных, но, тем не менее, столь же привлекательных для глупого бдения мелочей, как то: и даже очередной рассказ, — все это составляло время моей работы. Впрочем, возможно, нечто подобное происходило и днем, но вечером я уже не помнил дня, и только вдруг начинаешь замечать свет фонаря, пробивающийся сквозь густую листву, и звон цикад под окном, а значит, приближалось время, когда должна была появиться Анна.
Я бросал работу и тупо глядел в стену, где корешки книг в книжном шкафу напоминали об иных жизнях с похожими ситуациями, в которых все мы замешаны из одного теста, но с разной начинкой. И в этих книгах все было ясно как божий день — вот начало, а вот — конец. А в промежутке — все то, что счел возможным придумать автор. История лежала на бумаге, как готовый рецепт, как дорога, как коктейль, который перемешан и который нельзя уже разложить на составные части, а надо выпить и испытать удовольствие или отвращение. И в историях этих уже ничего не изменишь и не повернешь вспять, потому что в этом мире все взаимосвязано.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |