Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Зеленая вода альтировала — от alta, альзировала — от alzare — все выше и выше, поднимая с собою вместе кровати, капельницу, кислородный аппарат, одежду, очки и книги; это последний потоп перед великою сушью, надо им насладиться, вообразив вокруг залитую дождями Венецию, переименовав больницу в оспедале Джованни и Паоло, Паоло и Джованни, надо домечтать начатое когда-то — о старости вдвоем на Calle della Morte, на Calle dei Morti, в сырых просторных комнатах, с видом на узкий канал и на круглый мостик, на отражение мостика в канале. И если опустишь руку вниз, ухватишь скользкую рыбку, рыборусалку, гостью на утреннем рынке, а потом проведешь мокрыми пальцами по лицу Эрика и разбудишь его, и вода уйдет вместе с городом. Лучше не шевелиться, лучше притвориться мертвым, хоть Константину, ртути, эльфу, комедианту, всегда тяжело давалась неподвижность: он хрупок, но взбалмошен, ни минуты не сидит спокойно, нет с ним сладу, но не связывать же его, полно, не беспокойтесь, пускай танцует. И он танцевал — но с уступкою, не на сцене, а в студии, показывая другим, что им — танцевать, а ему выговаривали: твоя морбидность, морбидность твоих балетов приправлена сексом, секс приправлен морбидностью, а то и мортидностью, но все ритуализировано, как похороны и как свадебка, и в конце концов это похоже на брачную ночь с трупом: очень холодно, чуть сладковато, с легкой гнильцой. Не обижайся, просил Эрик, и Константин откликался: да я и не обижаюсь, но ты преувеличиваешь, не все мои балеты пахнут, как разрытые могилы, и сам я не думаю только о смерти и совокуплениях, я бы очень быстро истаскался, если бы ставил об этом и об этом и больше ни о чем. Скучно ограничиваться одной танатической темою, и еще скучнее — болтать лишь о физической любви, спрягать и сопрягать плоть и глаголы, складывать пары, а потом понарошку их убивать, хорошо бы под полный оркестр, но если нет денег — сойдет и под хриплую запись, с внезапным эхом, нет — эхами, заглушающими чей-то кашель в зрительном зале. Издалека и эта унизительная нищета казалась прекрасной, а сомнения — легкими, о, к черту карьеру, уют и тепло, да здравствуют беспризорность и неуверенность, мир не без него, но способный без него обойтись, да здравствуют все нерожденные балеты, которые могут родиться, если вернуться назад, к черту прочное положение, жалованье и карьеру, к дьяволу этот проклятый год, отменить его вовсе, все отменить, и пусть ничего не будет, и пусть Эрик будет жив. Но это, детка, это, милый Константин, ваш последний бунт, мозговое, а не телесное сопротивление, что-то вроде предсмертных судорог: когда мышцы дергаются, не желая застывать, а потом все-таки застывают, куда им деваться; вот и вы бьетесь, корчитесь, стараясь найти лазейку и не разбудить Эрика, переменить все усилием воли, уничтожить опухоль, а потом затихаете, расслабляясь, и шепчете снова: все напрасно, все напрасно, — и сдаетесь своей собственной агонии, душевному параличу.
16
Тут бы и оборвать все: на смирении, на принятии разлуки и смерти, на отъезде и отплывании — навсегда, в пустое пространство без сигналов и связей, без почтовых адресов; Эрик умер первого апреля восемьдесят шестого года, в четырнадцать часов сорок пять минут, во сне, не страдая, Константин, его любовник, был рядом с ним, больше нечего добавлять, разве что уточнить: "последний любовник" — хоть этот счет бессмысленен, и мелочи тоже бессмысленны: и минуты, и сон, и отсутствие страданий. Но дьявол не возвращался туда, откуда вышел, и утрачивал привычную угрюмость, что-то было нарушено, и кривая разомкнулась вместо того, чтобы замкнуться. Тут бы все и окончить: сначала смерть, дальнейшее известно; но в смещенном, смешанном тексте действовали новые правила, и Константин вошел в дом, еще с утра бывший домом Эрика, вошел туда, где Эрика нет, не могло быть, и почувствовал, как меняются числа на календаре, а сезоны пускаются вспять. Десять лет отмотались обратно, не тронув ни мебели, ни памяти, и даже стены остались прежними — вопреки документам о покупке-продаже; десять лет назад этот дом не принадлежал ни Эрику, ни Константину, но теперь это безразлично, это лишь место действия, стертая обстановка, потому что надо где-то жить. Из полумрака и прохлады шагнул Эрик — в джинсах и "шахматной" рубашке, в остроносых туфлях, с бусами на шее, с сигаретой в руке, — и кивнул Константину приветливо, протянул ему раскуренную сигарету и сказал:
— На, затянись.
Я вырос в тех краях, я говорил "Закурим", и так далее, минус полстрочки, был содержимым тюрем, привык к свинцу небес, но не к свинцовым крышам, да и в тюрьмах никогда не был, повезло ему вовремя смыться. Как сладко пахла сигарета с травкой, зажженная неизвестно кем и передаваемая по кругу, чтоб каждый затянулся и расслабился, и забыл обо всем, и перестал верить, просить и бояться. Константин вдохнул дым и услышал накатывающую издалека музыку, голоса и далекое море, пожалуй, они все-таки забрались дальше, чем рассчитывали, и попали сразу на Ибицу, в начало семидесятых и своего романа. Такие впечатления недурно повторить; Эрик улыбался, глядя ему в лицо, и молчал, но из-за музыки, голосов и моря звучало "я рад, что в этом городе есть еще кто-то живой", что в этом городе есть ты, мой дружок, мой друг, мой Константин. Он понял, что такое смерть, но понял еще кое-что: как осилить ее и изжить; всего-то и нужно было — улыбнуться Эрику и взять его под руку, и больше не отпускать от себя, вместе с ним выйти на балкон и взглянуть сверху вниз на корявые, перекрученные оливы. Там, внутри, поют слишком громко, а здесь тихо и хорошо, постоим немного, подышим, некуда торопиться; светлячок плыл над ними, чуть-чуть не касаясь волос, вычерчивая в воздухе непременное "над головой своих любимых, у ног прохожих", но они не читали, не замечали тающих слов.
— Кажется, мы уже знакомы, но давай познакомимся еще раз, на всякий случай.
— Давай, — согласился Константин. — Тебя зовут Эрик, у тебя ужасный характер, никотиновая зависимость и вырезанная язва желудка. Я тебя люблю.
— А тебя зовут Константин, ты родился в Фес-Тес-Салониках, занимался химией и хореографией, хореография победила. Я тоже люблю тебя, — сказал Эрик. — Хоть это у тебя ужасный характер, а вовсе не у меня. И ты готовишь.
— Непростительный грех. А ты не ешь.
— Потому что это есть невозможно. И у меня язва желудка, не забывай.
— Вырезанная, так что она не у тебя, а у какого-нибудь лаборанта в сосуде со спиртом. Впрочем, ей не привыкать к спирту.
— Мне кажется, у нас что-то не то с хронологией. Раз мы только знакомимся, я должен быть еще болен.
— Ты должен, но давай ты не будешь болен, — попросил Константин и приложил ладонь Эрика к своей щеке. — Ох, какие же у тебя холодные руки. Я еще не успел забыть твою последнюю болезнь, поэтому, пожалуйста, будь сейчас здоровым. И не умирай.
— Ну хорошо, — уступил Эрик, — я не умру.
Да, очень просто, оказывается, победить смерть, всего-то и нужно — договориться об отсутствии смерти, пообещать друг другу: я не умру, я не умру, — и не целуясь, вновь взглянуть вниз с балкона — на серебряные оливы, на невидимое, но присутствующее море. Кто-то толкнул дверь, на миг высунувшись из комнаты, но тут же спрятался обратно, кто-то позвал их издалека и тут же добавил: а, вы заняты, я вам мешаю; как будто они все-таки целовались, ускользнув с вечеринки, а другие гости искали их и смущались, отыскав. И под это смущенное "я вам мешаю" они прикоснулись губами друг к другу, соглашаясь: да, мы заняты, оставьте нас, пожалуйста, в покое, сверните новый косячок и курите сами, без нас, а лучше не курите, потому что это очень вредно, вы заболеете раком легких и умрете. Впрочем, если вы переспите с кем-нибудь ненадежным, вы подхватите СПИД и тоже умрете, а может быть, вы уже больны, так что не берите в голову, развлекайтесь, делайте что хотите, смерть бывает с другими, с нами была, и поверьте, это не так и страшно, не страшнее темноты снаружи. Ночь опускалась все ниже, черная, южная, тоже совсем не страшная, с цикадами и летучими мышами, с духотой и внезапным пронзительным ветром, с мигающими огнями в небе — не звездами, но самолетами, залетевшими неизвестно откуда, сбившимися с пути, но пока что не сбитыми с земли. И от этого морзяночного миганья, да еще от зимнего ветра, их знобило сейчас, в середине условного, безусловного июля, и они обнимались крепче, чтобы согреться в объятиях, прижимали, как прежде, живые кости к живым костям сквозь одежду и кожу. Это было окончательное узнавание: ошибка исключена, это ты, это ты, не подменыш и не посредник, не тень и не две тени, но ты сам, но мы оба стоим на балконе, за спиною поет кто угодно, нас никто не тревожит, нас ничто не тревожит, мы одни, мы всегда будем одни. Впрочем, возражал Эрик, я быстро сойду с ума от одиночества, только с тобой, поэтому лучше нам не отшельничать, видеться и с другими, я любил и люблю не тебя одного, и если тебе это не нравится — что ж, мне очень жаль. Ты поразительно безжалостен, когда говоришь вот так, отзывался Константин, и если мне это не нравится — я сам виноват, я помню, я больше не хочу с тобой ссориться, я боюсь тебя потерять, мне хватило одной смерти, которой, кажется, вовсе не было, но неважно, мне хватило, я больше не хочу.
— Ты весь дрожишь, — сказал Эрик.
— Это от неподвижности, не от страха. Напряжение мышц и весь этот джаз. Отвык стоять так долго и не шевелиться.
— Не зря тебя называли сгустком нервической энергии. Костлявым сгустком, хоть такого и быть не может.
— Ну, это вульгарно. И отдает физикой: энергия, сгусток темного вещества, черные дыры, антизаряды. Я предпочитаю химию.
— Быстрая реакция, окисление, испарение, серная кислота.
— Аш два эс о четыре, — вспомнил Константин. — Я забыл все остальные формулы, будто и вовсе их не учил. При чем тут серная кислота?
— Ни при чем. Говорят, она ускоряет разложение. Или попросту уничтожает тело, совсем, без остатка, еще лучше, чем при кремации. Ничего нет, даже пепла.
— И нечего закапывать на кладбище Мариебьерг. Наверно, оно тоже не существует. Или его не существует, это пассивный залог.
Но оно существовало, это кладбище, где нечего закапывать, и вымощенная дорожка вела к общей могиле без камней, фотографий, имен, к куску зеленой травы над Эриком и другими. Константин опять приложил ладонь Эрика к своей щеке и вздрогнул от холода, и не произнес вслух, но подумал растерянно: ты же умер, наши отношения прерваны, для чего ты вернулся сюда? Для чего сам Константин вернулся сюда, в эту местность любви, на покинутый остров, для чего отыскал Эрика — или разрешил отыскать себя самого, согласился на эту встречу на нейтральной, ничейной земле, на балконе-мосту, над замерзшими ледяными оливами? Дальше все равно ничего не будет, не было, не могло быть, напрасно он надеялся переиграть все заново, утешение длилось пять минут, хорошо, чуть подольше, четверть часа, две или три четверти, но не полный час, потому что дробное время мучительнее целого, а он должен помучиться, он заслужил. Чем же он заслужил, что он сделал такое? — но на такие вопросы отвечают обычно: вы и сами знаете, не притворяйтесь; и он сам знал, он не притворялся: не уберег, не спас, не заботился, не любил Эрика так, как надо, и теперь платил за беспечность и недостаточную любовь (чтоб не сказать: нелюбовь), и чувствовал, что все напрасно, он потеряет Эрика, уже теряет, навсегда расстаемся с тобою, дружок, draw an empty circle on your yellow pad, this will be me, это буду я, это я: ничего внутри, стирай меня смело с бумаги, как велено — на бумаге.
Так-то вот, ничего не поделаешь, окончательно простимся — и ладно, другим и такого не достается, а нам повезло столкнуться в последний раз по ту сторону крематория, обняться и подышать стылым воздухом, а не больничным кислородом; мы счастливы, нам не о чем сожалеть, все верно, и пустой кружок замыкается, разделяя нас. Больше вен под белой кожей, чем крови, чтобы напоить эту высохшую паутину, да и нечему оживать; Константин считал пульс Эрика, как считал такты в классе: раз-два-три, раз-два-три, четыре, пять, шесть, и сначала — раз-два-три, раз-два-три, — и думал: перевести бы это в музыку, поставить балет под пульс, под сердечный ритм Эрика, разобрать с пианистом не партитуру, а кардиограмму. Трудно привыкнуть, танцевать еще труднее, все будут жаловаться, что это неприятно, немелодично, недансантно, никому не понравится, зрители освищут, критики осудят, или наоборот, дурная идея, лучше сразу ее отбросить; поставьте, Константин, что-нибудь строгое для Эрика, об Эрике, по Эрику, или то, что Эрика не касается, что-нибудь далекое от Эрика, равноудаленное от него и от вас, от вас обоих, докажите, что способны существовать без него, без Эрика, сами по себе, посмотрим, кто вам поверит. Он отказывался от доказательств и от существований, он чувствовал, что постепенно исчезает, истаивает, не умирая, словно Эрик и делал его видимым, словно Эрик действительно стирал его теперь резинкой или рукавом. Это буду я, меня больше не будет, пустота внутри соединялась с пустотою снаружи, глотала Константина, как воду; его не высылали из жизни в двадцать четыре часа, нет, он подлежал ликвидации, пусть отсроченной, пусть замедленной, но окончательной ликвидации — со всеми его балетами, картинами, цветами, страстями; от Эрика что-то останется, а от Константина — кусок киноленты, где не видно лица, несколько снимков, полузабытые танцы, статьи в газетах, вот и все, и то слишком много, что-то останется, а нужно — чтоб не было ничего. Но если выбирать, кому жить: ему или Эрику? — кого бы он выбрал в эту минуту, стоя над рощей, над морем, над черным ничем, в объятиях Эрика, шагнул бы вниз или сказал устало: все решено за меня, незачем меня спрашивать, мне все безразлично, я не хочу умирать, но жить мне тоже не очень-то хочется. Голоса в доме выводили медленно и так нежно: "Ich bin der Welt a-abha-a-anden gekommen", — будто готовились к похоронам, будто повторяли похороны, отпевали Эрика, и сам Эрик улыбался, слушая их, мертвея с каждым словом и с каждою нотой.
Я чувствителен к сверхъестественному, признался когда-то Константин, а теперь получал сполна за свою чувствительность, за свои ненужные признания: чего бы проще — расстаться навсегда, не видеть и не прикасаться, не мучиться сильнее, чем заведено, не думать, что это сон, что все ему померещилось — последние хрипы, агония, крематорий и пепел, не унижаться, а признать, что это было, это случилось с Эриком и с ним, Константином, и признав это, чего проще — двигаться дальше в одиночестве и никого не хотеть так, как когда-то хотел Эрика, никого не впускать к себе в дом, но все-таки двигаться дальше, пусть и с осторожностью, и с оглядкой, просвечивать рентгеном легкие и проверять кровь, не срываться и не сходить с ума, ни с кем не ссориться, дотянуть до пятидесяти, до шестидесяти, до нового века и тысячелетия — вопреки пророчествам Эрика, и в почтенной старости ставить и восстанавливать в почтенных театрах свои балеты, сочинять тайком "ме"-муары, и с каждым годом немножко забывать Эрика, не вздрагивать от боли, прочитав где-нибудь его имя, увидав где-нибудь в толпе — ах, как портится зрение! — его тень, край его куртки, дымный след сигареты, как след самолетика. А он не мог отвязаться от прошлого, от сверхъестественного, от попросту неестественного влечения к Эрику, от самого Эрика, и не то что не мог, а боялся забывать и забыть, и больше не вздрагивать от боли, не помнить, не окликать Эрика, обознавшись издалека, не любить Эрика, а любить кого-то другого, а об Эрике говорить поспешно и безразлично: да, мы были друзьями, были любовниками, мы жили вместе, но очень, очень давно. Нет, легче самому умереть, чем стать таким, чем присоединиться к миру, способному обойтись без Эрика: мир-то способен, но Константин — нет, едва ли, пусть эта неспособность и отдает чем-то отвратительно романтическим, чем-то либестодным, раскатами вагнеромалера, малеровагнера на морском берегу, в стороне от платного пляжа. Это, знаете ли, дурной вкус — нарочно подхватывать чуму, холеру, ВИЧ, чтоб побыстрее убраться вслед за long-time partner'ом из неопубликованного некролога в Нью-Йорк Таймс, нарочно и сладострастно убивать себя, хоронить себя, рассуждая о паучьей пустоте, глухоте, об одиночестве, о том, что нельзя дышать и незачем дышать. Давайте без демонстраций, мало ли что почудится сгоряча — что смысла нет, сил нет и воздуха нет, а потом, глядишь, откуда не возьмись появятся и смысл, и силы, и воздух, и смерть обернется отдохно-вдохно-вением, веселым пост-панк-кабаре, в котором, как известно, девушки прекрасны и юноши прекрасны, хоть и обряжены в черную кожу, и даже оркестр прекрасен, хоть и играет что-то странное, что-то безумное, что и музыкой не назовешь. Но ласковый критик отметит некоторые недостатки, а в общем похвалит, напишет, что хореограф вступает на новую территорию, пожелает ему удачи: ах, конечно, опасно отрекаться от классических форм, безвозвратно рвать с классическим танцем, публика этого не любит, но так недолго и умереть со скуки, а вам, Константин, рано умирать, вы, пожалуйста, еще поживите. Это будет его предпоследняя статья о Константине, а последняя окажется некрологом — о, вполне публикуемым, но не в Нью-Йорк Таймс, — и ее напечатают в третье воскресенье мая, в день памяти умерших от СПИДа, вот забавное совпадение, но до чего кстати, жаль, нельзя, неприлично уточнять, отчего он умер, да все сами догадаются, не маленькие. Никаких поминальных служб, долгих проводов и сожалений; душеприказчики и друзья приведут все в порядок, вздыхая, и скажут: бедный Константин, кто бы мог подумать, что он так болен, кто бы мог подумать, что он сгорит так быстро, почти так же быстро, как Эрик сгорел от своего рака, кто бы мог подумать — вы только подумайте! — что он ничего не оставит, ни одного балета из тридцати, все унесет с собой.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |