Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Федор сел. Голова болела дикой раскалывающей болью, и какая-то крадущаяся жуть медленно заползала в сердце. За окном был лес. Лес чувствовался всем телом, как источник боли, как нарыв, как ноющий зуб — дурной лес. Ненавистный лес. Холодная белая луна выскользнула из облаков; ее окружал розовый ореол смертного холода. Федор вспомнил ужасный лик во все небеса и содрогнулся. Истово перекрестился на образ Богородицы, медленно, чтобы не встряхнуть больной головой, лег и укутался в одеяло, отгораживаясь от ледяной луны, от воя ветра, от проклятого леса, стараясь не думать о лике в небе и думая именно о нем. Так он промучился с четверть часа — но головная боль мало-помалу отпустила, и пришла спокойная мысль: завтра все пройдет. Пьяные кошмары забудутся, отец Василий отслужит молебен, вечером можно будет заехать к Соньке — и не думать ни о лесе, ни о деревенских ведьмах — черт с ними!
Спокойно. Благославясь.
Ни ведьме, ни черту, ни лешему меня не запугать, подумал Федор и улыбнулся. Через минуту он спал.
Снег пошел под утро.
Спала деревня. Федор провалился в глухой сон без кошмаров; Лаврентий дремал настороженно и тревожно, как волк, и пригрезившиеся лесные туманы манили его; маялись в пьяном бреду мужики; утомленный Егорка заснул на лавке, в неудобной позе, подтянув под себя колено и свесив руку до полу... Только Симка, учуяв душой перемены в мире, проснулся ни свет ни заря, сидел у тусклого оконца, глядел, как небеса сыплют твердую белую крупу, как снежные вихри хлещут землю наотмашь — и все стало мутно, все смешалось: земля, небо, ветер, струи острого снега... А тоненький голосок в печке скулил зло и печально, оплакивал осень, рыдал над зимой, предвещал смертный холод, предсказывал лютый мрак — и неспокойно было у Симки на сердце...
Егорка проснулся поздно, а мамка, упившаяся накануне пьяной — еще позже. Терла мутные глаза, шмыгала носом, пила чай стаканами, бранилась на Симку — почто стучит печной вьюшкой и роняет поленья, когда у ней голова раскалывается, искала пятак на опохмелку — и Егорку забранила: почему у ней пятака нету и он не даст. Симка хотел, было, что-то сказать — то ли укорить, то ли пожалеть — а мысли опять спутались тугим клубком, перемешали слова, стиснули зубы... Вот и осталось только ткнуться лицом в Егорово плечо, закусить губу, сжать кулаки — переждать. А Егор вывернул карманы, нашел пятак, положил на стол.
— Возьми, коли без этого не можешь, — сказал грустно, обнимая Симку за плечи. — Только не впору тебе, а Симке блажь твоя и вовсе на беду да на слезы. Себя не жалеешь — его пожалела бы...
Матрена пятак схватила, только что за щеку не сунула, и сразу принялась укутываться. А заворачиваясь в платок и всовывая ноги в валенки, фыркнула:
— Ты меня не жалоби! Кто ты есть, чтоб меня попрекать? Муж, что ль, мне аль свекор? Живешь — и живи себе! Я к тебе не вяжусь и ты ко мне не лезь! Без тебя тошнёхонько!
Да хлопнула дверью — чуть кошку не ушибла. Егор встретился с Симкой глазами, вздохнул, кивнул согласно.
— Да понимаю я — не она это, водка говорит. Только от того ни тебе, ни мамке твоей не легче... Ну да что теперь! Молочка-то похлебаем?
Симка вздохнул посвободнее, притащил горшок с молоком — на редкость доилась Зорька, едва ль не сливками, будто не простым сеном ее кормили, а белыми пирогами. Когда пили молоко, Симке показалось, что Егор собирается уходить — а оставаться одному в избе смерть не хотелось. Вот и пришлось ластиться, упрашивать, скрипку подсунуть, чтоб песенку сыграл — и Егорка остался Симке на радость. Играл песни, одна другой чуднее, потом положил скрипку на колени и начал рассказывать про лешаков-хранителей, что лесным жителям заместо хозяев...
Не договорил.
С полуслова вдруг посуровел лицом, насторожился, будто услыхал недоброе — а потом поднялся да стал одеваться.
"А сказка-то, Егорушка? — Симка только в лицо ему заглянул снизу вверх. — Дальше-то что ж?"
— Ты уж прости, дружок сердечный, — сказал Егор и надел тулуп. — Я-то думал, что мне только и надобно, что к Лаврентию заглянуть, про ножик с ним поговорить, что он давеча в лесу нашел. Ан, вышло, что в лес надо тоже. А то... как-то неспокойно мне.
И Симка отступился и кивнул, хоть и не желал один сидеть. Он тоже что-то такое чуял... только умно объяснить не мог. А как Егорка ушел, так вдруг в избе тревожно да грустно стало — хоть вон беги. И Симка перечить чутью не посмел. Хоть тулуп у него и был ветром подбит, и совсем уж не тянуло из домашнего тепла на холод, Симка только вздохнул и вынырнул из сеней в пасмур и снежную крупу, как в ледяную воду...
А в лесу было до того неуютно, что даже самые бесчувственные из деревенских мужиков и то пожимались то ли от холода, то ли от скрытого какого-то недобра, будто кто в спину смотрел. Белый снег летел между черных стволов; просеку уже укрыло хрусткой крупой, жесткие снежные жгуты хлестали по лицам, а ветер гулял по лесу, как хотел, нес снег, глушил святые слова, норовил сорвать с отца Василия облачение — будто был заодно с нечистыми и вознамерился молебну помешать.
А слушать было не намного легче, чем служить. Мужики с тяжелыми с похмелья головами, с лицами, опухшими от водки и красными от мороза, переминались с ноги на ногу, и на уме у них были отнюдь не такие благочестивые мысли, как должно бы. Только Федору с Игнатом все казалось нипочем: Федор вроде как бы даже слегка улыбался, светлой такой безгрешной улыбкой, вроде как причастившись благодати, а Игнат крестился истово и вид имел строгий — будто эти двое и не гуляли вчера.
Только Иван Кузьмич, который и вправду не гулял, выглядел далеко не так завидно. Хоть отец Василий и пробеседовал с ним напролет весь вчерашний вечер, но страх, что притаился где-то в уголке его души, так и не исчез совсем, а вместе со страхом уцелела и злость, желание отомстить поганому лесу во что бы то ни стало. И нынешний день, уже не осенний, а зимний, этот холод, снег и ветер паче чаяния злость не остудили, а только подогрели.
"Будь он проклят, этот лес, — думал Кузьмич, будто лес был его личным врагом. — Весь бы его извести, а на его месте город построить. Светлый. С фонарями. При божьих храмах. Чтобы поганой нечисти и следа не осталось. На что этот дурацкий лес нужен, кроме как на дрова?! — но сквозь весь этот рассудительный монолог на диво отчетливо проступала мысль, весьма малодушная: — Вот бы уехать отсюда..."
Когда только молебен кончился, лесорубы направились к вырубке, где горели костры и был сложен инструмент, и Федор вместе с Игнатом и управляющим ушли туда же. Кузьмич же, сказавшись нездоровым, вместе с отцом Василием и дьячком побрели к дороге, где дожидалась под присмотром кучера его отличная вороная пара, запряженная в щегольскую коляску.
И отошли-то всего шагов на полтораста, никак не более, и стоял вокруг белый день, и люди были вовсе рядом, и отец Василий завел, было, беседу о пользе упования — и вдруг случилось то, чего случиться никак не могло.
За единый миг день свернулся в неописуемый кошмар.
Из-за древесных стволов, из снежной мглы, прямо перед Кузьмичом и отцом Василием возникла высокая фигура с развевающимися на ледяном ветру длинными белесыми волосами. И лицо у той фигуры было бледное и строгое, зато глаза, широченные, зеленые, горели нелюдским огнем, а в руках она держала чудной снаряд, вроде маленького лука, как его рисуют на лубочных картинках, только на точеной рукояти. На тетиве лука лежала черная стрела, оперенная совиным пером — почему-то Кузьмич с первого взгляда понял, что именно совиным.
Он хотел стащить с плеча ружье, но рука не послушалась. Кузьмич ощутил цепенящий ужас, заставил себя поднять глаза — и ужас стал еще холоднее. Он был точно леший, этот бледный парень с луком и стрелой, но он был нимало не похож на беса — зеленые глаза его были чисты, лик отрешен; он глядел прямо и сурово, как ангел с карающим мечом.
"Смерть идет", — подумал Кузьмич, и уже не страх и не злость, а тоска и сожаление непонятно о чем захлестнули его душу.
Леший чуть шевельнул губами, но Кузьмич расслышал так, будто его ледяной голос наполнил собой весь лес и весь мир до самого неба.
— Не токмо своей волей — с соизволения Государя жизнь твою обрываю, — отдалось в сердце громовым эхом. — Душа — миру, прах — праху, да будет воля Государева!
Тетива пропела басовой струной. Черная стрела пронзила тело Кузьмича, укрытое и защищенное медвежьей шубой и укутанное башлыком, легче, чем пуля — так легко, как горячий нож проходит сквозь масло.
Кузьмич успел ощутить только мгновенную вспышку боли в груди — и все затопил мрак. Тело, которое покинула жизнь, рухнуло навзничь. Леший шагнул назад и растворился в снежном крошеве.
Все это произошло в одну минуту, не более — и всю эту минуту странный столбняк овладел дьячком и отцом Василием, которые, будто обернувшись раскрашенными деревянными статуями, пронаблюдали за убийством молча и неподвижно, будто лишенные неведомой силой власти над собственными телами, не в состоянии не только крикнуть, но даже моргнуть. Зато когда морок рассеялся...
Дьячок заголосил фальцетом: "Люди! Убивают! Убивают, православные!" Лесорубы, услыхавшие вопли, с топорами, поленьями, ружьями кинулись на зов. Отец Василий не кричал. Он стоял неподвижно и смотрел на труп расширившимися глазами.
Мертвый Кузьмич лежал на спине, судорожно схватив себя за грудь. Между его скрюченными пальцами должна была торчать стрела с совиным пером.
Но стрелы не было. Медвежья шуба была совершенно цела.
И там, где только что стоял леший, не было ни малейшего следа на девственно белой снежной пелене...
Егорка опоздал.
Когда он сообразил, что случилось, оставалось уже только присоединиться к толпе, собравшейся у дома старосты. Староста, Михей Шустов, однако, тоже оказался среди встревоженных и напуганных мужиков и баб — около его дома к плетню был привязан конь урядника, а во дворе стояли коляски земского врача и станового пристава. Михей, впрочем, хоть его и выставили из избы для следственных процедур, при которых, как известно, не могут присутствовать посторонние, был полностью в курсе дела и авторитетно пояснял растерянным односельчанам.
— Так что дьячок говорит, будто самолично видал, как в его неизвестный, который злоумышленник, стрелой стрелял. А батюшка молчит. Молчит и молчит. Доктор сказывал — нервный припадок приключился.
— Потрошат, чай, Кузьмича-то? — спросил Лука, и непонятно, чего в вопросе было больше: страха, жалости, отвращения или злорадного любопытства.
— Так что известно. Потрошат. И будут потрошить, потому — уголовное смертоубийство. Доктор должон знать, как оно там... которое... в нутре у него...
В толпе закрестились.
— Ах ты, сердешный... хоронить-то как его станут, на кладбище, аль как?
— Без покаяния, да еще и потрошеный, спаси и помилуй нас Царица Небесная...
— Вот же монашенка прохожая говорила — на родительскую субботу, мол, как солнышко закатывалось, знамение видели, рука с мечом...
— Господи, обереги — страсти какие...
Во двор вошел старший сын Михея, Иванка, в просторечии — Шустенок. Несмотря на ветер и снег, он был без шапки — волоса, осыпанные снегом, стояли торчком над бледной его физиономией.
— Батя, — сказал он Михею сипло. — Сопроводил, стало быть.
— А он — чего? — спросил Михей.
— Ну чего... Я грю, батюшка, чего было-то, а он помолчал-помолчал, да и бает... Ничего, бает, чадо, не было. Никаких бесей. Никого, бает, не слушай. Они, бает, сами не знают, чего болтают даром.
На Шустенка уставилось в недоумении множество глаз.
— То есть как — никого? А Авдей-то Борисыч? Он же, чай, своими глазами...
— А стрелой-то? Как же?!
Шустенок пожал плечами.
— Ну-к, православные, за что купил, за то и продаю. Батюшка Василий баял. Кузьмич, бает, сам от себя помер. А вечор, бает, исповедался. Чуял, бает.
Кто-то присвистнул.
— И соборовался?
— Да тише вы, кобели вы! Человек-то Богу душу отдал, а вам...
— Отец-то Василий, — снова заговорил Шустенок, — он чего еще баял... Никаких, мол, леших нет. Есть, мол, только Божий промысел, недоступный уму...
— Ах, ты, господи...
В сенях хлопнула дверь. На крыльцо вышли становой, доктор и Федор. Становой ухмылялся и крутил усы, худенький доктор тщательно расправлял башлык. Федор был зеленовато-бледен, его глаза ввалились, но лицо казалось собранным и жестким.
Урядник прикрыл дверь и крикнул:
— Ну все, мужики, не толпись, млёха-воха! Расходитесь!
Толпа колыхнулась и осталась на месте. Доктор садился в коляску. Становой что-то говорил Федору вполголоса.
— Расходитесь, мужики! — гаркнул урядник снова. — Никакого смертоубийства, млёха-воха, все по закону!
Слова вызвали эффект, совершенно противоположный ожидаемому.
— Как — никакого?!
— А стрелой-то стреляли?!
— Дьячок-то, Авдей, чай...
— Как же не смертоубийство?! Что ж, он сам себя застрелил?!
Становой снова разгладил усы и изрек сочным басом:
— Похоже, мужики, что вашему дьячку померещилось. Кто из вас помогал нести покойника, царство небесное, и класть в сани?
Кузьма, Агафон и Петруха шагнули вперед.
— Ну мы, — сказал Петруха, пытаясь быть дерзким. — А чего?
— Вы эту стрелу в теле видели?
Пала тишина. Агафон стащил шапку и принялся скрести затылок.
— Видели? — повторил становой.
— Никак нет, — пробормотал Кузьма. — Вроде не было стрелы.
— Точно, не было...
— Не было и есть...
— А ведь стрела — не пуля, — сказал становой веско. — Она должна бы из тела на вершок торчать. Как не заметить?
Все молчали. Коляска доктора выехала со двора.
— Ну хорошо, — сказал становой. — Понятно. Вы не видели. Так ведь и мы с доктором и, вот, с Федором Карпычем, тоже не видели. Тело как тело. Без признаков насилия. Верно, Федор Карпыч?
Федор кивнул.
— А чего ж он тогда умер? — крикнули в толпе.
— Сердце разорвалось, — сказал становой и пошел к своему экипажу. — Так доктор сказал. Случается у немолодых людей.
Урядник снова принялся увещевать мужиков разойтись. На сей раз толпа, подавленная, как-то тяжело удивленная, начала медленно расползаться в стороны. Мужики останавливались по двое, по трое, скручивали цигарки, закуривали, кашляли, избегая по странному наитию смотреть друг на друга... Почти никто не взглянул, как из дома Шустова Игнат, Антон и еще кто-то из мужиков выносили тело, накрытое простыней, и клали на дроги. Было отчего-то сильно не по себе, хотя все, вроде бы разъяснилось к общему успокоению.
Чувство это сформулировал Антипка. Он глубоко вздохнул, мусля цигарку, сплюнул и сказал печально:
— Что еще будет, мужики...
Почти все уже разбрелись, когда Лаврентий подобрался к Егорке со спины, бесшумно, как истый хищник, тронул за плечо.
Егорка обернулся, заставив себя улыбнуться.
— Эва, — сказал Лаврентий вполголоса, не ухмыляясь, но, по глазам видно, желая ухмыльнуться. — Скажи-ка ты мне, чай, Кузьмича-то и впрямь леший застрелил? А? А опосля того глаза отвел православным-то?
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |