Борис не замечал вокруг себя никого и ничего, просто стоял и водил руками перед собой и над собой, словно своими замысловатыми движениями что-то ловил или доставал из воздуха, а временами как будто рвал что-то и обрывки с нескрываемой ненавистью отбрасывал.
Джеймс пересилил себя, медленно приблизился и заглянул русскому в глаза. Ему показалось, что они у Густова настолько неживые, что его явственно обдало мертвенным холодом из жухлых, со съёжившимися глазными яблоками очей больного. Зрачки у свихнувшегося русского походили на две полые трубки, уводящие в глубины не души, а в какой-то немыслимый леденящий мрак, в жуткую чёрную пустоту. Миддлуотер отшатнулся.
— Посмотри на его губы, Джеймс, — негромко сказала госпожа Одо, останавливаясь за спиной американца. — Сейчас я не могу понять, что он беззвучно шепчет. Мы делаем запись движений губ, но у нас пока нет такого специалиста, который читал бы по губам с русского языка. Тоже придётся выучиться самой.
— Потом, всё это лучше потом, — сбивчиво и как-то невпопад пробормотал потрясённый Джеймс. — Уйдём отсюда, не будем им мешать. Присядем в холле. Но ведь это жестоко... В таком ужасном состоянии я... Я всё-таки таким его ещё не видел... Если б не в дорогу, я бы сейчас крепко выпил.
Он вышел в холл и опустился в удобное кресло.
— Одно я понял, — сделав волевое усилие, наконец сказал Миддлуотер. — В таком состоянии бежать от тебя он не способен. Это успокаивает. Но... Неужели он совершенно не помнит себя? Он ведь был здоровым, бодрым, сильным человеком... Что, что могло так на него подействовать? Что ты собираешься с ним делать? Неужели тебе не жаль его мучить?
— Взбодрись, Джеймс, это ты говоришь мне явно сгоряча, — стоя напротив Миддлуотера, с грустной, но успокаивающей профессиональной уверенностью в голосе заговорила госпожа Одо. Джеймс смотрел на её туфли и ноги.
Акико это отметила, но поняла, что Миддлуотер всё ещё вне себя и равно не воспринимает ни того, ни другого:
— А имеем ли мы с тобой, милый Джеймс, право на подобную псевдожалость? Это моя повседневная работа, а не просто, как ты говоришь, нечто "горяченькое", будоражащее эмоции и щекочущее нервы, и я бываю удовлетворена, если мне удается действительно помочь человеку. Это моя работа и моё служение. Да, очень жаль, но так надо! Хирургу тоже жаль, но он берёт нож и режет, спасая жизнь. Да, это действительно страшно. Ты носишь в себе целый мир, Джим. Ты помнишь своё детство, родителей, семью, жену и дочь. В твоей памяти цвета утренней или вечерней зари, бездна запахов, вкус коньяка, ананаса или винограда, рокот прибоя, плеск волн и шум дождя. Тепло костра, огненный свет солнца, скрип снега и блеск любимых глаз. Всё это ты носишь в себе, а у него теперь ничего этого нет! Я всё стёрла.
— Я могу это понять, — взволнованно перебил её Миддлуотер, — и когда ты мне только начала об этом говорить, я сам подумал об этом же: я вспомнил, какие остроумные, живые ребята со мной служили, это были прекрасно подготовленные специалисты, инженеры, пилоты, великолепные друзья, за словом в карман не лезли, не тушевались в сложнейшей боевой обстановке — цвет нации, элита Вооружённых Сил! Но это и ужасно!..
Его передёрнуло от мгновенного озноба. Со страдальческой гримасой Миддлуотер договорил:
— Русский сейчас превратился в развалину, и ничего похожего на то, что должно быть у живого нормального человека, у него сейчас нет...
— Ничего нет, — подтвердила Акико. — Он сейчас перед нами "играл" на невидимых миру струнах и обрывал с себя никому не видимые нити, "паутинки судьбы". Я не знаю, в каком из тридцати трёх миров он сейчас пребывает, но его нет среди нас, в нашем мире. И он ничего о себе не знает в нашем мире и в наше время и ничего здесь не может. Он ощутить себя человеком сейчас не умеет. Всему этому его и надо научить. А перед тем, как возродить в нём человеческую личность, я хочу попытаться вывести его из ложного состояния, в котором он осознаёт себя совсем другим человеком. Может быть, мне это удастся... Прощай.
Спустя неделю Густов заговорил снова. По-английски. И как нормальный человек. Но рассказывал он о себе в настоящем так, словно частью себя уже находился в будущем и только вспоминал о том, что когда-то с ним было. Иногда он как будто одновременно пребывал и в настоящем, и в будущем, стягивая время и вновь блуждая в лабиринтах и ущельях времени. На очередном консилиуме, где присутствовали отец Николай из токийского православного кафедрального собора "Никорай-до", Такэда и его помощник Фусо Фусэ, госпожа Одо, ничем не выражая новой своей обеспокоенности, предложила коллегам ознакомиться со свежими записями видеоконтроля за русским больным.
Глава третья
ПО ТУ СТОРОНУ
5
Мир без цвета, вкуса и запаха
Видеоряд подтверждал почти полную безэмоциональность Густова. Он бормотал:
"Я живу в удивительном сером мире. У меня большая комната с двумя светло-серыми окнами, по размерам она — почти зал; рядом ванная, туалет. Ещё комната — для физических упражнений — и чуть поодаль бассейн. Всё-всё здесь только серое: стены, потолки, полы, мебель, инвентарь, ширмы и занавеси, приносимая на сером подносе посуда, мои одежда и обувь. Всего в моём мире шесть светло-серых окон, отделяющих его от остального света, из которого ко мне поступает одна лишь гнусная серость, но мне неизвестно значение числа шесть. Периодами я не знаю, как меня зовут, и не интересуюсь этим и ещё многим и многим другим.
Меня занимают ощущения, на которые раньше я ни разу не обращал внимания. Бесцельно, автоматически я свыкаюсь с ними, но постигнуть их смысл и значение не в состоянии, только об этом сам не догадываюсь. Мне кажется, в этом я почти ничем не отличаюсь от обычных людей, считающихся нормальными: их тоже занимают их собственные ощущения, смысла и значения которых они не понимают глубоко и не догадываются выучиться такому постижению, постоянно занятые своими повседневными какими-то бестолковыми и бессмысленными никчёмными делами, которые лучше бы не делали, чтобы не приносить друг другу откровенного вреда. Разве что они уверены, что знают, как их зовут, и воображают, что что-то вообще знают и в этом мире значат, настойчиво уверяя в этом себя и других.
Их внутреннее знание о себе позволяет им надуваться чувством собственного достоинства. Я тоже мог бы надуваться, но мне сам этот процесс самостоятельного надувательства не интересен. Интереснее и, может статься, полезнее, поучительнее, надувать не себя, а других, и посмотреть, что с надуваемыми, как лягушка через соломинку в заду, людьми от этого может получиться. Ведь слишком многим интересно самостоятельно надуваться, львиная доля их жизненного времени посвящена именно этому увлекательному занятию. Так почему б им не помочь?
Надутая лягушка не может нырнуть и уйти от опасности, но зачем нырять человеку, чей внутренний взор постоянно устремлен на себя, а то и снизу вверх, в небеса, где только и нашлось бы достойное ему место?
Приходящие люди, которые моют, бреют, кормят и стригут меня, являются сюда в халатах, брюках, перчатках и шапочках только такого же серого цвета, как мои пижама, бельё и домашние тапочки. Они возникают из двери, за которой тёмно-серая стена, и уходят, закончив свою работу, за серую дверь. Кажется, они мужчины, я не гляжу в их невыразительные серые лица, мне они неинтересны. Они такие же липкие и не пахнущие, как весь этот серый неконтрастный мир, не имеющий переходов через какие-либо грани и не демонстрирующий въяве своих границ. А их работа, за которую они получают так называемые деньги, не хуже и не лучше любых других человеческих подневольных, за плату, или своей охотой избираемых, разнообразных дел. Я здесь живу, не получая денег.
В моём сером мире почти ничто не ощутимо. Очень тихо. Здесь не слышно течения времени. Мне только показывают тень времени в виде перемены света и тьмы за окнами. Но я понял значение их чередования и уже в состоянии разделить интервалы между потемнениями на двенадцать примерно равных частей, хотя и не помню, что эти части должны означать. Помогает мне неизменность режима. В темноте я сплю, и тогда отсчёт времени мне не требуется.
Иногда люди, может быть, те же самые, входят в мой мир в белых халатах и без шапочек. Пожилой внимательный мужчина в очках — господин Ицуо Такэда, — вероятно, мой куратор, лечащий врач или некто в этом роде. Второй — поначалу безымянный, моложавый и сутуловатый — ассистент, а три дня назад Такэда назвал его при мне Фусэ.
Самая непонятная и неприятная мне из них госпожа Одо. Враждебная дама!
Такэда занимается общим состоянием моего здоровья; выслушивает, измеряет, осматривает, ощупывает. Фусэ сопровождает меня на гимнастику — дважды в день, и трижды — в бассейн, примерно по два часа каждый раз. Когда я пытался заговорить с Такэда или Фусэ, они холодно, но достаточно вежливо прерывали меня единственным коротким: "Простите?" Фусэ по-английски произносил это слово чище, чем Такэда, вероятно, до войны Англии с Гитлером и Японией выучился в Кембридже или Оксфорде, более тонкий анализ по единственному слову вряд ли у меня выйдет. Да и зачем он мне? За роботоподобную непроницаемость я стал их молча презирать.
Из них троих разговаривала со мной одна-единственная госпожа Одо, ничем иным я её не выделял. Эта красивая фурия вообще ничего со мной не делала, войдёт, сядет и сидит, на меня не смотрит, глядит куда-то в сторону. Так равнодушно глядеть можно вообще в любом другом месте, вовсе не обязательно — в моей серой юдоли. Я старался отвечать ей безразличием к её персоне.
Не было сомнений, что меня серьёзно охраняют: дважды через открываемую дверь доносились голоса, интонацией похожие на военные команды, и металлический стук, как если бы лёгкое оружие вроде японской винтовки "Арисака" опустили к ноге, пристукнув прикладом о бетонный пол.
Мне кажется, что я, благодаря усилиям госпожи Одо, уже забыл о попытках побега и веду себя почти смирно. Я не выглядываю за двери, не пытаюсь применить насилие по отношению к входящим — верю, что для этого не настало ещё время, зато тщательно изучил всю обстановку, а три дня назад передвинул в комнате мебель.
Ни глазков, ни окуляров, ни микрофонов, ни проводов — ничего. И всё-таки я чувствую себя под непрерывным наблюдением, кто-то же отворял бесшумно сверхпрочную дверь перед выходящими от меня, а потом затворял и запирал её без единого звука. Механизм? Какой?
Госпожа Одо входила ко мне лишь в сопровождении молчащих Фусэ или господина Такэда. Я понимал её — такая хрупкая, она в тонкой талии переломилась бы пополам от одного моего щелчка. Но ко мне относились не зло, и усложнять своё положение моими же силами смысла не было.
Три дня назад я спросил в бассейне у примелькавшегося Фусэ:
— Почему вы меня привязываете и заставляете лежать в бассейне? Мне гораздо больше нравится плавать.
— Простите?
Я понял, что ничего не изменится, и спокойно лёг затылком на серую резиновую надувную подушку, позволив зловредному Фусэ надеть мне на запястья и щиколотки серые кольца-манжеты, удерживающие тело под поверхностью жидкости. Температура её, очевидно, регулировалась, причём, таким образом, что постепенно утрачивалось ощущение тела. Потом словно растворялось ощущение вообще себя, своей личности в целом. Болей не возникало, но всё-таки становилось остро не по себе, когда сначала возникала невозможность понять, где именно оканчиваются границы тела — у концов ли пальцев рук и ног или у стенок бассейна, а вскоре невозможно было определить, до каких пределов досягает сознание.
Мне представлялось свилеватое песчаное дно озера у самого берега, накатывающие волны размывали все неровности, рельефные рисунки песка постепенно изглаживались, с ними вместе растворялся и я.
Мне кажется, в первом из бассейнов была не вода. Что-то маслянистое, липкое, текучее. Кажется, даже душистое. Глицерин? Но разве мог я показать паршивцу Фусэ, что понимаю, во что они меня окунают? Вода — горьковатая, с какими-то настоями и припарками — была, мне кажется, во втором, а, может быть, ещё и в третьем из бассейнов. Их было три? Уже не помню.
Любой нормальный человек мысленно может махнуть куда угодно, но ведь всегда есть ощущение, что твоё сознание при тебе, оно всегда рядышком. В проклятом же бассейне (точнее, в бассейнах) всё и вся обращалось в свою противоположность. Как говорят, осуществлялось (или пресуществлялось?) с точностью до наоборот.
И всякий раз, каждый день, наступали моменты, когда чувствуешь, что практически исчезаешь: то ли тебя вообще уже больше нет, то ли ты размазан по всему объёму Вселенной. Что, по-моему, одно и то же. Изверги улавливали, когда возникало у меня состояние утраты себя, и стремились, чтобы оно продолжалось возможно дольше.
Да пёс с вами, старайтесь. Только зря это, ничего путного из этого для вас не воспоследует.
Но сегодня я решил проявить сочувствие к их усилиям и обратился к госпоже Одо:
— Три дня назад я спросил вас: с какой целью из меня делают русского, и вы обещали ответить.
— Наш разговор об этом был вчера, — немедленно ответила госпожа Одо, — сейчас я могу лишь повторить, что мы считаем целесообразным обращаться с вами и к вам в вашем настоящем лице и времени, соответствующему моменту. Для вашей пользы, независимо от того, кем вы продолжаете себя считать.
— В таком случае я очень убедительно попрошу вас изменить кое-что в моём мире ещё до обеда. Я переставил мебель, но мне этого мало.
— Чего вы хотите?
Я не совсем был готов ответить ей. Моя просьба возникла в связи с тем, что необходимо было обдумать её слова об обращении со мной, как с русским, и я не хотел, чтобы она следила за тем, как и о чём я думаю, как способен прослеживать чужие мысли я. Спохватившись, что затягивать молчание также было нельзя, я сказал о первом пришедшем в голову:
— Ну... Хотя бы столик с апельсинами...
— Хорошо, — кротко, с глубочайшим терпением согласилась госпожа Одо. — А вечером вас выведут в сад.
— Одного?
— А с кем бы вы хотели выйти?
Я размышлял не слишком долго:
— Эти два молчаливых господина всё равно станут отмалчиваться. Понимаю, видимо, им разговаривать со мной запрещено вашими инструкциями. Если мне захочется говорить — тогда... Придется идти вам?
— Хорошо. Я пойду с вами.
— Без них? Поверьте, вам нечего меня бояться, я не подниму руку на женщину.
— Хорошо, — с еле уловимой заминкой, но в целом спокойно согласилась она.
Мне нельзя было показать ей, что я взволнован. Совершенно непонятно было, что означает прогулка в саду. Но это было уже хоть какое-то изменение, раздвигающее пределы моего мира. Кроме того, необходимо было осмотреть сад, чтобы продумать побег.
Через четверть часа в мою серую комнату внесли черную узкую одноногую подставку под небольшое белое фарфоровое блюдо и положили на него четыре оранжево-золотистых апельсина. Я сдвинул столик от окна в центр. Весь день до вечера я кружил по комнате, в назначенное время уходил на гимнастику и в бассейн, возвращался и вновь подходил, отходил и снова возвращался к блюду с апельсинами. Они были очень большими. Что в комплексе всё это могло означать? Я смотрел на них, нюхал и ощупывал их пупырчатую свежую кожуру.