— А здесь неплохо, — сказал Миддлуотер, спокойно встретивший нас в холле первого этажа, — много молодёжи. Но вы, двое великовозрастных, видите только друг друга. И всё же, Борис, дай мне твой сотовый телефон, спишу себе номер.
Я повиновался. Носил его с собой, но не пользовался.
— Да, молодых много, — согласилась Акико и чуть порозовела, — есть даже композитор-китаец, правда, с Тайваня, а не из материкового Китая. Мы не познакомились, но мне нравится, как он музицирует на синтезаторе, в его руках как будто целый оркестр. Ему тоже нравится Рыбников. Китаец часто играет мелодии про карие вишни и белый шиповник.
— Возьму после завтрака лыжи, — добавил Джеймс и вдруг спросил, — кто-нибудь составит мне компанию?
— Мне противопоказано, — немедленно отказалась Акико и поправилась, — я хотела сказать, что так и не научилась ходить на лыжах. И будет оттепель.
— Остаются прогулка и любование горными видами, пока позволяет погода, — согласился американец. — Спасибо вам, вы вчера здорово меня поддержали.
После прогулки он зашёл с нами в универсальный магазинчик при отеле и со смехом сказал Акико, что ни разу не видел ещё, как она покупает вещи. Впрочем, с женой он по магазинам тоже не ходил, подбирать готовую одежду Джеймсу Миддлуотеру не было ни необходимости, ни привычки.
Переодевшись туристами, мы снова вышли на воздух, без Джеймса, но по дорожкам текли ручейки, и далеко мы в этот раз не уходили. Когда мы вернулись с предобеденной прогулки, Акико включила телевизор и устроилась перед ним. Гостиничный телекомплекс показывал запись с Риверданс — темпераментными ирландскими танцами для гармонизации духа и тела, так решила моя любимая.
В номере потемнело. Она подошла к окну:
— Похолодало, всё застывает и снова падает снег. Укрывает под соснами, по склонам гор, все старые грехи. Он, как листы альбома, на которых можно снова писать, пока снег не растает.
Пока я был в тренажёрном зале, Акико исписала, исчеркала, испортила с обеих сторон и выбросила в урну в туалетной комнате всю бумагу, какую нашла в номере. У меня возникло ощущение, что она чего-то ждёт, но мне об этом не расскажет, и я не решался спрашивать.
Но она сказала сама, что пыталась написать необходимое письмо, а вместо него написала стихи на русском языке и, пока у неё не получилось, была, словно в лихорадке, и не могла успокоиться несколько часов. Меня не было в номере три часа. Её стихи остались для меня неприкосновенной тайной. Письмо она могла продиктовать своей Джоди, но не стала. Почему?
На следующее утро мне почудилось спросонок, что я проспал всё на свете. Акико давно встала, и в номере её не было. Я заглянул в окно. Казалось, затяжные снегопады снова отрезали нас от всего остального мира и от горы Асахи, разумеется. Оделся и тоже вышел, осматривая холлы и интерьеры, воспроизводящие интересное японцам швейцарское шале. Мне показалось, что Акико должна быть на первом этаже гостиницы, в каминном зале, стены которого украшали почему-то европейские эстампы в металлических тонких обрамлениях и кашпо с висящими из них зеленолистыми плетями аспарагусов. Наконец-то, я разглядел хотя бы это.
Ещё на лестнице я слышу, как потрескивают полутораметровые поленья в огромном камине, огонь никак не разгорается, потому что сверху давит тёмное небо с плотными многоснежными тучами. Снег за окнами всё валит и валит. На первом этаже гостиницы в полутёмном каминном зале горят лишь несколько лампочек при входе. На душе становится ещё сумрачнее оттого, что в зале лениво перебирает клавиши музыкального синтезатора "Хайтачи" давешний композитор-китаец с Тайваня. Не понять, какую мелодию подбирает он и, не завершив, обрывает печальные звуки. Склоняется в задумчивости над инструментом, вновь переключает тумблеры, подбирая звучания различных инструментов, и слышатся то лёгкие прикосновения к струнам сямисэна, то протяжные вздохи японской бамбуковой флейты сякухати. Вот он взъерошил черноволосую шевелюру, поднял голову и с каким-то странным и неожиданным удивлением, которое я ощутил ясно, повернул лицо к окну, как если бы ждал чего-то для себя отсюда, от окна с невидимой из-за снегопада, но ощутимой горой Асахи.
И я перевёл мой взгляд в том же направлении. У панорамного окна словно закаменела в глубокой грусти моя любимая. Она стоит спиной к каминному залу, и я так и не вошёл в зал из коридора, и остановился у стены, и не решился приблизиться. Мне показалось, что если я сделаю ещё хотя бы шаг, то совершу величайшее кощунство. Я почти вжался в стену и только смотрел и смотрел во все глаза, как если бы хотел запомнить эту неожиданную и печальную до пронзительности сцену на всю жизнь. "Я тебя никогда не забуду, я тебя никогда не увижу..." Всё та же, любимая ею, рок-опера "Юнона" и "Авось!" припомнилась мне.
На Акико белый гладкий свитер, тёмно-синие, как МиГ, брюки от лыжного костюма. Спинку она держала не менее прямо, чем виденная мной некогда Женни Маркс. Фоном за её тонкой фигурой пасмурно-сиреневое небо, покрытые снегом и влажные голые ветки, с которых то и дело обваливаются протяжённые снежные поленья. Волосы Акико свила сегодня в подобие струи водопада, перебросила на грудь и укрыла под своеобразной пеленой руки. Я ведь могу рассматривать Акико со всех сторон и заглядывать ей в лицо, не трогаясь с места.
На нижние ресницы её правого глаза медленно покатилась мельчайшая слезинка. И снова за окном с очередной ветки свалилась протяжённая снежная оболочка.
Как будто тончайшие звоны колокольчиков, в которые звонят эльфы на заре на росном лугу, родились неизвестно где, и неведомо откуда поплыли по пространству зала.
Композитор склонился над инструментом и легко прикасается к клавишам. Мелодия на этот раз получилась у него совершенно определённая, нежная и по-восточному очень печальная, трогающая и проникающая и в сердце, и в самую душу. Он проиграл как будто вступление и поднял голову к Акико. Зазвучали переливы очень знакомого, родного голоса...
Продолжая стоять лицом к окну, негромко запела Акико. Она запела по-русски:
Капля росы,
Как мне жаль,
Что на заре травинку гложешь.
Лучше с ресниц смой печаль,
Хоть не слеза ты — и всё же...
Она умолкла, а печальная восточная мелодия всё продолжала звучать. Я прикрыл глаза, потому что у меня защемило в сердце и тоже захотелось заплакать оттого, что я не понимал причины неожиданной грусти моей любимой. А ещё я не знал, по уговору они с композитором музицируют в каминном зале или это получилось спонтанно.
— На каком языке вы пели, уважаемая прекрасная незнакомка? — Китайский композитор довёл мелодию до конца, опустил руки на колени и выпрямился. Вопрос он задал по-английски.
— На русском, — не оборачиваясь, тихо ответила Акико.
— Это стихи? Ваши стихи?
— Это пятистрочная танка из тридцати одного слога. Она русская. У меня получилась русская танка.
— О чём ваши стихи?
Акико страдальчески закрыла глаза, замотала головой и с трудом выговорила:
— Извините... Спасибо вам за мелодию, в которой я так нуждалась, и вы это поняли.
— Эту музыку, взяв за основу древнюю китайскую мелодию, написал сын великого российского композитора Алексея Рыбникова Андрей к фильму-сказке "Волшебный портрет", это песня Сяо-Цин. Вы хотели услышать именно её, и я интуитивно понял это ещё вчера, когда вас увидел. Но сумел подобрать только сегодня и рад вам помочь.
В эту ночь Акико была со мной то удивительно нежной, то набрасывалась, как голодная тигрица, ненасытно, со стоном, требуя всё новых и новых ласк и удовлетворений.
Мы позавтракали вдвоём, ощущая себя во власти утомления. Миддлуотер улетел ещё ночью. В номере Акико обняла меня, потом неожиданно отстранилась и твёрдо проговорила:
— Я должна оставить тебя, Борис. Я уезжаю. Ты ко мне не приедешь, прошу тебя не перечить. Ты не сможешь полноценно жить здесь. Тебе предстоит научиться жить в своей стране, построить жизнь на Родине. Я не могу этого дать. И, когда ты сумеешь стать...
— Почему, Акико?
— Потому, что теперь это касается лично меня. Того, что предстоит сделать мне самой. Помочь в этом ты не сумеешь. Прошу тебя, не надо слов и долгого прощания. Я не прощаюсь и говорю только: прости меня. Больше ничего...
И она приложила палец к моим губам:
— Отвернись, Борис, и не смотри мне в спину. Мне надо уйти.
6
На семи ветрах. Раздумья возле Храма Любви
В оставшиеся дни разрешённого пребывания в стране Восходящего Солнца мне пришлось снова побывать в Токио, уладить всё, связанное с увольнением из военно-воздушного корпуса сил ООН и получить причитающийся расчёт. В общей сложности, вместе с деньгами, теми, заработанными на бирже ещё у Акико, у меня образовалась сумма в полмиллиона с хвостиком долларов. Мне очень помогли сопровождающие, без которых я ни с чем не справился бы. Они и напомнили купить японские сувениры и выбрали их для меня. Полное безразличие к происходящему не покидало меня, поскольку каждый взгляд на узкие, сверх всякой меры переполненные людьми, токийские улицы, в сутолоку в бесчисленных коридорах официальных учреждений, заставлял отыскивать на минуту отошедшую от меня по какой-то причине Акико, как было всего лишь этим летом. Военная косточка, живая внутри, заставила меня созвониться с Москвой и заказать форму с подполковничьими звёздами на погонах. В кадровую службу Вооружённых Сил я не могу явиться в штатском, а старой формы у меня давно нет. Значки, планки и сами награды всегда при мне.
В Москву я улетал из токийского международного аэропорта Нарита экономическим рейсом с промежуточной посадкой в пакистанском Карачи. Но посадили нас неожиданно в Улан-Баторе, и Монголия вновь напомнила мне о моей любимой.
Мы с Хэйитиро наколобродили и сильно нашкодили на относительно небольших высотах над Азией. Нарушили и сместили временные потоки, испортили погоду и привязали к земле множество воздушных судов. Пусть нас простят великодушно все, кому мы в чём-то помешали в связи с неагрессивной международной борьбой с агрессивным международным терроризмом.
Я сказал в аэропорту таксисту, что мне надо к русским. Не запомнил название российской организации, то ли это было консульство, то ли государственный комитет по экономическим связям, то ли что-то ещё, но отфиксировал, что там меня приветливо встретили, напоили хорошим чаем, профессионально помогли с гостиницей и в покупке билета на скорый поезд Пекин-Москва, но только на завтра. Так у меня образовалось свободное время побродить по столице Монголии.
Понемногу я отвлёкся от печальных дум и хотя бы чуть-чуть стал видеть обстановку, внутри которой перемещали меня непредсказуемо выбирающие направление ноги. Помню, что был на главной площади города, помню там могучее белое здание, похожее на плоское лицо монгольского бахадура в надвинутом до бровей золотом шлеме. Зачем-то решил проехаться на троллейбусе, но не знаю, где вышел. Мне было всё равно, куда идти.
Если бы я правильно выбрал путь движения, и мне хватило сил, через месяц или два я добрёл бы до пустыни Гоби и авиабазы ООН к безупречному служаке Бен Мордехаю, доброй Зиминой и интеллигентным медикам, питомцам парижской Сорбонны, супругам Кокорин. Только что сказать им об уходе Акико? Огорчить тоже?
Какой-то русский водитель стоявшей у чего-то автофуры по доброй воле и от хорошего настроения подсказал мне, что поблизости памятник Георгию Константиновичу Жукову, а в отдалении интересный старинный Храм Любви с множеством интересных скульптур, слившихся в различных классических позах в любовных объятиях. Я побрёл к Храму, не уверен, что к рекомендованному, не заинтересовавшись памятником, и нашёптывал по-русски чьё-то древнее японское стихотворение, памятное по хоккайдскому дому Акико:
Любила ль, нет ли
она меня, — не знаю...
Только образ
её, в повязке драгоценной,
всё время предо мною...
Вдоль просторных столичных улиц разгуливали сильные ветры с различных направлений, отовсюду несли с собой холодную степную пыль. Я вспоминал, как непривычно смотрелась Акико в невесть где добытой газовой косынке, становящейся в воспоминаниях тоже драгоценной для меня. Я не понимал, зачем ей нужно было столько времени уделять мне, заботиться, ласкать и принимать мои ласки, чтобы потом беспричинно взять и всё единым взмахом, как-то по-самурайски, разрубить, даже без боевой ярости, но обдуманно. Я понимал, что и в мыслях избегаю такого словосочетания, как "восточная дикость", потому что не мог допустить, чтобы на образ Акико пала хотя бы тень этих слов. У меня слезились от злого ветра глаза, и я вытирал их рукой, потому что носового платка в штатскую одежду мне почему-то не положили, или я его незаметно потерял, а купить не додумался ни в Японии, ни здесь. По-европейски одетые горожане прикрывали лица марлевыми повязками, и казалось, что все они провинциально бесцеремонно смотрят на меня с осуждением, как на деревенщину, не знающую бытовых норм. Или на единственного пьяного. Это ощущение врезалось в память, потому что до приезда в Улан-Батор мне и в голову не приходило, что монголы, как провинциалы на отшибе европейской цивилизации, более дисциплинированны и культурны, чем многие в моей стране, включая меня, грешного. Даже некоторые из монголов в национальных синих дэли, похожих на халаты, возможно, степняки, тоже пользовались повязками, но эти не проявляли ко мне ни любопытства, ни интереса. Мне помнятся ещё донёсшиеся то ли из окон общежития с рабочим контингентом из России, то ли из школы бальных танцев, если такая в Улан-Баторе есть, звуки старого вальса "На сопках Маньчжурии":
Плачет, плачет мать-старушка,
Плачет молодая жена.
Плачут все, как один человек,
Злой рок и судьбу кляня...
Я бродил по дорожкам на территории Храма и, наверное, монастыря при нём. Бесцельно и смутно скользил мой взгляд по двум каменным львам у входа, развеваемым ветрами голубым лентам, изогнутым кровлям и расцвеченным стенам разнообразных внутренних построек, непредсказуемо диковинным очертаниям каких-то вычурных гигантских каменных ступ с прахом после сожжения почивших святых или содержащих привозные реликвии, бронзовых молитвенных барабанов хурдэ, прокручивание которых равнозначно прочтению молитв и гарантирует прощение соответствующих грехов. Запомнил огромную позолоченную статую, наверное, Майтрейи внутри специально выстроенного молитвенного павильона, да простится Буддой моя безграмотность и в реликвиях, и в буддизме, и его ответвлениях и школах, и без конца прокручивал в сумеречной голове одну из последних фраз, слышанных от Акико:
— Я не могу этого дать.
Что она имела в виду? Разве я что-то у неё просил? Что именно касается лично её, в чём я не смог бы ей помочь? Вспоминал неоднократно слышанные от неё слова: "Мы чувствуем человека. Мы принимаем за своего такого, чьи ритмы резонируют, попадая в унисон с нашими собственными". Я — что, ей чужой? Я в какой-то не такой стране жил?! Она — не такая, как другие? Если не понял её сам, из каких источников, книг, газет и фильмов смог бы о ней узнать, чтобы объяснить себе её неожиданное решение об уходе? Если она всё ещё считает меня неполноценным, нуждающимся в её помощи, то отказала в ней, потому что не может "этого дать"? Чего — дать?