Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Пес садится напротив, смотрит, скособочив морду. У него почти агатовые глаза и улыбчивая морда. Вместе с улыбкой он одаривает меня лапой. Он сует мне ее, как подвыпивший приятель, — дай! Да ты, оказывается, попрошайка. И тут он улыбается по-собачьи, показывая ярко-красный язык и белые-белые молодые зубы. Глаза при этом у него становятся совершенно игривыми, словно он приглашает меня в компанию. Уж не понимаешь ли ты человеческую речь? Оглядываюсь — не видит ли хозяйка, и сую со стола ему печенье.
Приходит муж. Знакомимся. Его зовут Володя.
Добродушный толстяк, у которого под слоем жира бьется доброе сердце.
Он крепок и здоров в плечах, словно всю жизнь надувал воздушные шарики и до умопомрачения развил грудную клетку, бородат, улыбчив и спокоен, подобно своей супруге. Впрочем, слово супруга явно не подходит, скорее — молодая жена, потому что они молодожены и поглощены друг другом.
Например, я говорю: "Надо бы сходить на старую пристань за крабами". А Володя: "Данге, возьмешь свои удочки?"
Разумеется, она берет, собирается полдня, и на путь мы тратим вторую половину. А Володя ворчит что-то, что, должно быть, выражает у него любовную нежность.
Дангуоле, или Данге, — голубое небо, солнышко. Она мне долго объясняла. Я запутался.
Я хочу снять комнату. Пожалуйста. Только не снять, а пожить.
Я жил у них неделю, а когда сунулся с деньгами, Данге даже всплакнула. Нет, не от избытка чувств. Она решила, что чем-то обидела гостя. Тогда я решил подарить им свой двенадцатикратный бинокль. Володя хитро улыбается, уходит в комнату и приносит свой, ничем не хуже моего — получи, болван, за самонадеянность.
Меня учат литовскому. Ачу, говорит Дангуоле, — спасибо. За шесть дней я запомнил шесть слов так, что почти не путался: спасибо, да, рыба, уха, доброе утро и спокойной ночи.
— Доброе утро, — встречают меня.
— Спокойной ночи, — отвечаю я.
Данге уверяет, что у меня способности к языкам. Ну что ж, может быть, такой способ обучения, среди добрых людей и прекрасной природы, более действен, чем классический.
Я прожил у них неделю.
Со мной не вели душеспасительных разговоров и не заглядывали в рот. Если я хотел сходить к заливу, не было ничего проще — вставай и иди. И никто не задавал вопросов. Можно было совсем не являться к обеденному столу, и ни у кого это не вызывало шока. Разумеется, я не злоупотреблял. Но иногда мне хотелось убежать из гнездышка, где ворковали эти голубки. Может быть, оттого что Анна была далеко.
Через неделю, не зная, вернусь или нет, я отправился в городок и дал ей телеграмму, довольно посредственную по содержанию. Еще три дня я просидел в номере и через каждые два-три часа спускался и надоедал дежурной. А потом снова вернулся в уютный домик.
— Наверное, она занята сыном, — сказал я им.
Из деликатности они поверили.
Я спал в комнате, которая была чем-то вроде небольшой кладовки, где хранились образцы грунтов и растения. Одну стену до потолка занимал стеллаж с образцами, вторую — гербарии, готовые и сохнущие. Койка моя, военного образца, с зелеными спинками и скрипучей сеткой, стояла напротив окна, и во вторую половину дня солнце светило прямо в него.
Отсюда виден пологий скат в пышных зарослях березы-копеечницы (в туманную или дождливую погоду в них можно промокнуть по пояс в два счета), череда спин сопок, убегающих вдаль на фоне неба, и, если хорошенько потянуться влево, — край голубовато-серого залива в том месте, где в низине стоит полуразрушенный дом, блестит, извиваясь, ручей в дельте, и дрожит полуденное марево. Мне нравится бродить там. Я получаю удовольствие от одиночества.
В последние дни Володя провел меня по своему участку.
Они прекрасная пара. Биологи. Володя окончил Петрозаводский университет, а Данге — Вильнюсский.
— Раз в квартал, — говорит Володя, — я отвожу образцы грунтов на центральную усадьбу станции. Мы определяем, как воздействует комбинат на растения и животный мир. Ничего хорошего, в радиусе тридцати километров остались одни березы, а вокруг поселка даже весь мох вымер — кислота. Нам нужен лаборант, если хочешь, пристраивайся.
Спасибо, шепчу я. Может, это, действительно, выход.
Но однажды наступает день, когда пора уезжать, чтобы разобраться еще в одном деле, которое ждет меня в городке.
Я говорю им: "Прощайте!"
Они: "До свидания!"
Они хотят внушить мне оптимизм — эту роскошь молодости.
Они говорят: "Приезжай, будем рады".
Я: "Постараюсь!"
Не хочется их обнадеживать.
Они: "Зимы долгие. Будем ждать".
"Ачу, ачу — спасибо, спасибо!" — твержу я.
С собой уношу Володин бинокль и пирог с черникой, испеченный Дангой. Я знаю, что ей скоро рожать.
Прощайте, друзья!
Мир безбрежен!
Сначала я пошел в приемную комбината.
Мне ответили:
— Архивов не держим. Попытайтесь в музее.
Но и здесь я едва не испортил все дело, ибо директор клуба, в чьем ведении находилось сие заведение, потребовал документ, подтверждающий мои полномочия. Я намекнул, что журналистское удостоверение оставил в номере.
— Хорошо, — последовал ответ, — принесете, тогда и поговорим.
Черт с тобой, решил я, обойдемся без вступительной части. Вернулся в гостиницу, принял душ, прочитал местную газету, где вершиной мысли были призывы преумножать богатства края, вспомнил сведенные леса на пятьдесят верст окрест и отправился обедать в гостиничный ресторан. Потом побродил по набережной, посмотрел на белые паруса яхт, отраженные в неподвижной воде, на облака, плывущие вместе с ними к неведомой цели, покормил комаров в городском парке у озера, где часть паперти набережной была обрушена в воду, а асфальтовые дорожки благополучно зарастали травой и мусором, понаблюдал за мрачными личностями, безуспешно пытающимися войти в контакт с местным вытрезвителем, дождался, когда большая стрелка на моих часах приблизится к цифре шесть, накинул еще полчаса и отправился в клуб.
Как я и ожидал, директор уже покинул свой пост в кабинете и, отужинав, благомысляще и законопослушно знакомился с прессой или взирал на экран телевизора, наращивая трудовую мозоль, а комнаткой за синими занавесками в конце библиотеки заведовала уже знакомая мне Уклейка.
Когда я вошел, ее русая головка выглядывала поверх стойки.
Я подошел и, облокотившись на потертую стойку, по которой, проведи пальцем и подцепишь пару миллионов микробов от скарлатины до проказы, заговорщически улыбнулся и получил в ответ не менее заговорщическую улыбку вчерашней старшеклассницы, у которой прямые приподнятые плечи и ровная спинка кажутся вам вершиной одухотворенности и женственности в силу вашего возраста, ибо вы уже перешагнули тот этап, когда вам по душе добротные матроны с крашеными губами и трехмесячной завивкой перегорелых волос, концы которых посечены современной химией.
— Девушка, — поинтересовался я, — мне кажется, мы с вами уже где-то встречались. Не правда ли?
— Правда, — отвечает она, и крохотные ушки ее краснеют, а ручка, которая до этого трогалась твердыми белыми зубками, кладется на стол, и она еще раз улыбается, и плечики под свитерком мягко и беззащитно вздрагивают.
— А вдруг это судьба?! А? Нет, правда?! — несу я околесицу и наблюдаю, как недоумение в ее глазах сменяется легким испугом. — Хотите, прочитаю у вас всего Спинозу и Бэкона?
В этот момент в ней есть что-то от горной козочки — любопытство и осмотрительность разом. И от того, что превалирует в тот или иной момент, по лицу ее пробегает то смущение, то несмелый интерес.
— Да ну вас... — опомнилась она.
— Дайте мне сразу три последних тома, — настаиваю я, — и, ей богу...
— И вы прочтете?
— Клянусь чем угодно... Нет, если нет Спинозы... Ну давайте что ли "Крокодил".
Ну вот она повеселела, и глазки блестят, и смущение где-то там в глубине, готовое всколыхнуться при первой же неудачной фразе.
— Вы философ? — вдруг спрашивает она без всяких шуточек, придя к такому странному заключению после моей глубокомысленной тирады. Что, должно быть, означало: "Разумеется, я вам верю насчет Спинозы и прочего... но все взрослые такие странные, когда говорят не то, что думают, а то, что думают, не говорят..."
Подбородок ее, еще по-девичьи остренький, как клювик желторотого птенца, с безупречной формой перехода в шейку, куда, должно быть, упирался не только мой взгляд, целится мне прямо в грудь.
— Отчасти, — отвечаю я где-то даже напыщенно.
Клювик совершает поворот справа налево, и я подвергаюсь разглядыванию из-под наведенных ресничек.
— Скорее... вы художник!
Вот те на!
— Почему?
— Вы тогда из магазина несли книжку. Здесь у нас такие никто не читает.
— "Саламина"? — удивляюсь я и замечаю, что из-под ее ладошки выглядывает знакомая голубая обложка.
— Я тоже купила, — сообщила она.
— И вам нравится?
— Угу...
Я поражен в самое подвздошье.
— Удивительно! Остается только позавидовать...
Конечно, она провинциалка. Конечно, когда пристают с такими вопросами, невольно покраснеешь. Конечно, она не знает, что носят девочки в портовых городах. Но свитер связан ею самой и довольно искусно, и ноготки подкрашены умело, и, слава богу, нет стандартных ужимок типа: "фи, как скучно", "что вы говорите?!" или "я сегодня свободна...", а все остальное — лишь ожидание любви и чуда. Сразу видно, что это ее первая работа, и ребята, наверное, околачиваются здесь по вечерам, а потом провожают галантно домой, и когда она идет, то ловко ставит ножку в туфельке, а отведенная в сторону ладонь навевает что-то от тоненькой балерины. И эта, еще школьная, прическа, конечно же, через год-другой изменится, стоит ей выйти замуж за какого-нибудь местного шалопая. И то робкое, что есть в душе от "Саламины", пропадет само собой, потому что муж научит другой жизни, потому что в таких городках, прежде всего, уважают рубль, потому что комбинат дымит круглосуточно и никому нет до этого никакого дела, потому что все давно поставлено с ног на голову, и не только в этом городе, потому что у всех нас такая жизнь — за небольшим исключением. Разумеется, муж будет пить. Не так много, чтобы этот факт обсуждался завсегдатаями лавочек перед подъездом дома, но не так мало, чтобы не вызвать у тебя, Уклейка, пренебрежение к мужской породе. Ты даже не будешь подозревать, что тебе просто не повезло.
Спасайся, Уклейка!
Но, может быть, я ошибаюсь?
— Знаешь что, — сказал я, — что у тебя здесь интересного?
Она сунула в ротик карандаш, обвела взглядом комнату, металлические полки с книгами и табличками, на которых было начертано: "Книга — источник знаний" и еще какие-то азбучные истины, и ответила:
— Ничего... — и пожала плечами. — Вроде ничего... разве что... — Но, вглядевшись повнимательнее в мое лицо, фыркнула: — Да ну вас. Опять вы за свое...
— Послушай, я серьезно... Вот что там, за дверью с синими шторами?
— Музей... — облегченно вздыхает она, словно я учитель, а она знает правильный ответ. — Открыть? — И я не удержался посмотреть, как она идет в своей коротенькой юбке, голенастая, стройная, справляется с упрямым замком, шагнул следом в темноту и почувствовал, что она где-то рядом стоит и шарит загорелой ладошкой по стене, чтобы найти выключатель. И был такой момент, когда я едва не совершил глупость — не получил по физиономии и не испугал взъерошенного котенка. Но потом она нашарила выключатель, щелкнула им, и я увидел прямоугольную комнату с тремя окнами и экспонатами, которые пылились на витринах под стеклами, и над одной из них прочел стыдливую фразу о перепрофилировании чего-то там во что-то другое "с учетом новых требований научно-технического прогресса" и узрел по углам чистенькие, словно бутафорские лопаты и кирки с бирочками.
Прости меня, Уклейка.
Что я искал?
Я и сам не знал. Всегда что-то остается — шрам от давнего пореза, смятая простыня или угрызения совести в старости.
А может, ничего и нет? Может, наш мир безгрешен? Идеально чист? Стерилен? Оставалось это проверить.
Я осмотрел выцветшие экспонаты и бутафорию, выставленные в комнате, которую посещали так же редко, как и картинную галерею в этом провинциальном, богом забытом городишке. Уклейка ходила по комнате и мурлыкала что-то у меня за спиной.
Наконец я увидел то, что искал — фотографию бравых ребят. На ней был запечатлен момент начала митинга, ибо изображенные отбивали себе ладони и имели вид людей, которые наконец-то завершили хлопотное дело. Все семеро стояли на трибуне, украшенной хвойными ветками (вероятно, в те годы их можно было срезать не выходя за порог дома) и кумачовым транспарантом с надписью: "Первой очереди комбината наш трудовой ритм и энтузиазм!"
Было крайне интересно, потому что мне подсунули пример циничности, вернее — тот момент, когда циничность созрела, как гнойный нарыв, и ее распирало от беловато-розовой жидкости.
Но об этом я догадался чуть позднее, а пока рассматривал фотографию.
Справа у микрофона стоял человек в глухом френче с закругленными уголками воротника, в фуражке с мягкой тульей и бумажкой в руке. Он готовился продолжать речь. Взгляд его хранил выражение пережевывания написанного. Далее следовал человек в макинтоше, чем-то однозначно смахивающий на соседа, ибо стиль одежды с глухим верхом и замершее лицо были одинаковы. Третьим стоял улыбающийся человек в костюме, белой рубашке и галстуке с перекинутым через руку плащом. Он смотрел, чуть наклонившись вперед, на оратора. Потом стоял мой отец и еще трое, и эти трое были как с агитационного плаката, — в новеньких отглаженных робах и с ленточками ударников через плечо. Фоном трибуне служили уже знакомые очертания сопок по ту сторону залива.
— Поди сюда, — позвал я Уклейку. — Знаешь, кто это?
— Это?.. — Она наклонилась и прочитала: — "Тов. Славский, директор комбината с 1950 по 1956 год, Антонов, парторг, Крымов, первый секретарь горкома партии, рабочие — Серов, Игнатов и Москвин на открытии первой очереди".
— А вот этот? — спросил я еще раз и ткнул пальцем в того, неназванного.
Человек был в свитере и пиджаке, и волосы на высоком лбу были зачесаны назад.
— Этот? Не знаю... подождите... — Она низко, исподлобья, посмотрела на меня, сравнивая изображение под стеклом с оригиналом, и глазки ее под школьной челкой были более чем серьезны. — Мне кажется... — сказала она и кивнула головой, — мне кажется, он... похож... на вас... да? — и неуверенно улыбнулась.
— Да! — сказал я, — это мой отец, — но слова не проскребли горло и не застряли где-то там, словно вы давитесь горелой коркой, потому что наступила адаптация ко лжи и я уже ничему не удивлялся, более того, я чувствовал, что обнаружу еще что-нибудь кроме фотографии и лицемерной подписи под ней, еще что-то, что подтвердит процветание в этом мире всего чего угодно, но только не здравого смысла и не честности, даже не той большой мужской честности, о которой писал Хемингуэй, а самой рядовой, простой, логической, заложенной в нас природой и искаженной теми, у власти, до того, что даже подпись под фотографией должна быть фальшивой — навсегда, навечно!
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |