Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Худая катарка, закусив губу, склонилась к поддону, безмолвно выбирая в подол рубахи камушки себе по силам. Тетка Крестина взглянула на нее одобрительно. Сгодится девка. Слушаться умеет, что на войне самое главное.
— Как тебя звать, силачка?
— Бона.
— Хорошее имя, — бросила тетка Крестина в знак окончательного принятия.
Старуха Пейрона, после того, как умер последний ее племянник — погиб в уличной битве во время восстания, когда по Фульконовой наводке франки схватили столько заложников — пошла работать на камнеметы. За последние несколько лет она уже схоронила семерых родственников: мужа, двух сыновей, брата, братову жену и их старшего сына — и вот теперь племянника, веселого башмачника, который в детстве все грозился сбежать из дому и податься в бродячие жонглеры. Один только муж изо всех умер своей смертью, умер еще в самом начале заварухи, когда люди надеялись, что война скоро пройдет, как до сих пор проходили баронские войны. Муж-то обпился на ночь пива, у него схватило живот, и, промучившись пару дней, он мирно скончался в своей кровати — и тогда всем казалось, что это большое горе. Давно было дело, во времена, когда мало знали о настоящих бедах. Старуха Пейрона уже и забыла, каково это — жить в веселом, полном людей доме, быть тулузской матроной, гордящейся своим многочисленным потомством. Что с дочкой, старуха и знать не знала: вышла ее Пейронелла замуж в далекий город, в Перпиньян, уехала с арагонцем, с солдатом, считай, наемником — к негодованию всего патриархального семейства — и с тех пор никто ее не видел. Старуха теперь и рада была. Незнание позволяло надеяться, что Пейронелла где-нибудь жива — там, за высокими Пиренеями — плодит со своим носатым рутьером мелких детишек, в которых есть хоть капелька тулузской крови. Крови башмачника Раньеса и его жены. Подумать только, когда-то она была сильной женщиной — одной рукой поднимала здоровенную корзину с виноградом; от колодца ходила не иначе как с песнями, гордо и прямо неся на голове огромный запотевший кувшин. И спина была прямая, как ствол у молодого деревца. Подумать только, когда-то у нее не болели суставы, не распухали пальцы.
Пока был жив племянник, Пейрона жила для него: готовила, мыла, стирала, занималась мужним ремеслом — помогала тачать башмаки. Когда случалась война в городе — закрывала накрепко все двери и ставни, но до того жертвовала, как настоящая патриотка, какую-ни-то ненужную мебель на баррикады: одна как раз приходилась напротив ее дома, и старуха с удовольствием прилаживала туда то нелюбимую скамью, то старые грабли. В короткие минуты передышки, когда война малость отступала от Тулузы, нанимала пастухов — но потом все-таки поддалась на уговоры и продала всех своих немногочисленных тонкорунных овец, унаследованных еще от батюшки, испанскому перекупщику. Какие тут овцы, если вокруг Тулузы сплошные развалины вместо уютных деревень на зеленых полях. Тут уж не до овец. С денежкой-то как-то спокойнее, лежит она в погребе, завернутая в промасленную тряпку, и есть не просит. На эти самые ливры она надеялась по окончании войны купить себе и племяннику новых овец, снова поторговывать шерстью на одеяла, снова нанимать пастухов — может быть, арагонцев, которые вдруг да знают что-нибудь о ее непутевой дочери. Старуха гордилась до последнего, что хотя почти весь город и ограблен на бесчисленные сборы и налоги, да на выкупы заложников, она хоть что-то да сохранила для себя и "мальца", как она ласково называла сорокалетнего племянника: деньги на будущих овечек.
Пейрона оставалась гордой женщиной, никого после смерти племянника не пустила приживалом, хотя ей и предлагали хорошие деньги. Так и осталась в своей половине дома, в трех комнатах с кухнею, совершенно одна. А через несколько дней обмотала тряпками седую голову и заявилась к воротам Шато, где как раз возводились новые стены (старые разбили машинами из Нарбоннского замка), и там, по слухам, требовалось много рабочих рук. Большинство работников на укреплениях смеялось над нею — мол, куда тебе, мать, молотом махать, куда тебе с дубьем бегать! Стара, как сама смерть, вон ступай суп вари для работников, да не урони в горшок собственные зубы.
Однако старуха не отставала и нашла наконец себе дело по силам — копать рвы вокруг пригорода Сен-Сиприен, чтобы защититься от подошедших с севера подкреплений. Лопату ей отказались дать — и на молодых не всегда хватало — и старуха принесла орудие из дома, собственноручно насадив ржавую лопату на новое древко. Пейрона работала яростно — от рытья перешла к насыпанию укрепляющих валов, и орудовала лопатой так хорошо, что даже зрелые мужчины ее хвалили: мол, прости, мать, ты и впрямь оказалась сильная работница. Старуха почти не разговаривала, только улыбалась, втягивая в рот обложенные лихорадкой губы. Так приходила она в Сен-Сиприен, к госпиталю де ла Грав, три дня подряд; а на четвертый не явилась. Где же наша мамаша, подивились заправлявшие работой мужчины, среди которых был и один богатый банкир и два городских рыцаря — но вскоре забыли о ней; не до того стало — Тулузский май разразился бешеным ливнем, снося тулузские мосты вкупе с мельницами Базакля, выводя из берегов вздувшуюся серую Гаронну и заполняя рвы, плод долгой работы, обломками и размытой землей валов. Уже через двое суток Монфор занял Сен-Сиприен целиком, на разбухшей от дождей воде Гаронны трясся целый флот французских лодок. А старуха Пейрона, придя после заката прошлого дня домой, легла в постель — да так и не встала, потому что болела животом и сразу всеми костьми. Под вечер следующего дня она померла — должно быть, надорвалась; а еще через пару дней по жаркому времени соседка нашла ее по запаху, стремительно высохшую — сплошной черный, зубасто улыбавшийся скелет.
* * *
Наверное, с полгода не прикасался я к перу и бумаге. Идея, так вдохновившая меня в Англии — записывать все, что я вижу на войне, стихами — уступила место самой жизни. Я неотлучно находился при Рамонете, Рамонет же все время пребывал в разъездах; то он носился по Провансу, подтверждая вольности городов и набирая новые отряды; то он вдруг срывался в Фуа, где его друг и ровесник, молодой Роже-Бернар, завершал строительство крепостцы Монгреньер под самым носом французского гарнизона замка. Хорошая крепость, Рамонет очень ее одобрил — на вершине лесистой горы, лес — сплошь бурелом и самшит, не продерешься, даже если знать тропинку. И от Фуа близко, можно делать вылазки, совершенно за себя не опасаясь.
Я узнал многих новых людей — в том числе и незаконного брата Роже-Бернара, забияку и отчаянного бабника с говорящим именем Луп, то бишь "волк". Сам эн Луп был несколько младше меня, с черными, потрясающе лохматыми волосами; лицом он ужасно походил на Аймерика — моего покойного побратима. Он не скрывал факта своей незаконнорожденности, что до крайности меня потрясало, и более того — любил шутить на эту тему, распространяясь о своей матушке, дворянке по имени Лоба, то есть волчица, которую достойный "батюшка граф" отбил не у кого-нибудь — у знаменитого поэта Пейре Видаля. Бедный трубадур чего только ни делал, чтобы ей понравиться: и в волчьей шкуре бегал в честь ее имени, и греческим императором притворялся, и роскошную кровать с собой на повозке привозил, расставлял прямо у нее под окнами... Большой шутник был и весельчак, потому только и выходил живым из рук разгневанных мужей своих избранниц. "Что-то я все-таки от него унаследовал, хотя он мне и не отец", хмыкал Луп, когда мы свободным вечером в рыцарской зале Монгреньера дружно выправляли свои мечи точильными камнями. Кольчугами занимались оруженосцы (признаться, свою и рамонетову кольчуги чинил я сам — ну так у меня еще и не было рыцарского звания!)
Роже-Бернар Фуаский, сразу видно, очень любил своего непутевого родича. Он с готовностью смеялся его шуткам, часто советовался с ним и порою называл братом — отчего у меня от зависти тошно сводило кишки. Луп, молодые бароны Ниоры и Роже Комминжский, кузены фуаских братьев, составляли плотно спаянный клан графства Фуа. Разница вероисповеданий им, как ни странно, вовсе не мешала: они повсюду появлялись вместе, и, по словам Роже-Бернара, верховодившего этим летучим отрядом, в детстве были вовсе неразлучны, подолгу жили друг у друга в замках, и собственные отцы порой забывали, где тут чьи дети. ("Муж моей матушки, толстый пентюх, — непременно встревал волчина Луп, — тоже долго не мог понять, чей я сын! А как стукнуло мне шесть и как бросил я в него столовым ножом за то, что он обещал меня выдрать — тут он точно смекнул: графское семя!")
Я воистину завидовал этой шумной, полуеретической, полунаплевателькой компании: рядом с ними мне удавалось немного погреться у незнакомого до сих пор огня настоящей семьи. Я любил и горы Фуа — еще больше прованских, хотя были они намного холоднее; любил здешние суровые и неплодородные земли, постоянный туман и зимние снега, круто вьющиеся дороги между скальных отрогов.
Именно в графстве Фуа, по дороге к Монгреньеру, в компании братьев Ниор и нескольких рыцарей из Прованса я познакомился с женщиной по имени Гильеметта.
Ехали мы тайно, и до крайности спешили. Уж не помню, отчего нужно было так торопиться; дело шло к зиме, в суровом фуаском лесу ночевать очень не хотелось. Пальцы стыли под кольчужными рукавицами, даже поддетые внутрь перчатки не спасали руки от онемения. Рамонет предложил заночевать в городке Авиньонет, а на вопрос, нет ли там монфорова гарнизона, ответил, что плевать — мы проедем сразу к тамошнему байлю, байль его собственный зять, потому как женат на Рамонетовой сестре.
Разве у вас есть здесь сестра, удивился я. Мне казалось, что Констанса Тулузская, дочь графа Раймона, где-то в Наварре замуж вышла. Кто-то из провансальцев подхватил вопрос. Рамонет усмехнулся в быстро подступающей темноте: "Ну, почти сестра. Так, бастардка".
Надеюсь, никто не видел моего лица. Я закусил губу и долго молчал, вспоминая, как всего неделю назад Роже-Бернар с Лупом пьяно хохотали над чем-то, соприкасаясь плечами над столом в замке Памьер. Без меня уже спросили, чья дочь Гильеметта — и Рамонет так же просто и пренебрежительно ответил, что — горожаночки одной, была у моего отца и графа в молодости куртуазная история. Что же, плод ее — Бертран, верный рыцарь и хороший; да и Гильеметта неплоха, сами увидите.
В тишине процокав по уже совершенно темным, запорошенным снегом улочкам, мы наконец прибыли к дому — хорошему дому, с высокими окнами и башней, крепость крепостью. Рамонет заколотил рукоятью факела в двери, так что огненные искры посыпались на снег. Нас долго расспрашивали, наконец призвали "саму хозяйку" для опознания гостей — и Рамонет, широко улыбаясь, осветил факелом собственное лицо, чтобы через маленькое окошко наверху двери было лучше видать. Наконец заскрипели многочисленные засовы, и женщина потрясающей красоты, от взгляда на которую у меня дух перехватило, ласково пригласила нас в дом. Очень темные волосы и брови, тонкое лицо, светлая кожа. Поклонившись каждому гостю, она поцеловала Рамонету руку и учтиво спросила, все ли ладно идет у сеньора графа Тулузского. Была она несколько старше нас — лет под тридцать — но обладала такой стройной фигурой и нежной внешностью, что могла показаться совсем молодой девушкой. Гильеметта, извиняясь за отсутствие мужа, сама прислуживала нам за столом, после чего уступила нам собственную кровать, сама же отправилась спать к служанкам (на такую ораву гостей не хватало кроватей в доме Раймона Альфара, авиньонетского байля родом из Арагона). А то хотите, в отсутствие мужа ложитесь со мной, дама, я не дам вам замерзнуть, предложил Бернар-Отон де Ниор. Попридержи язык, устало сказал Рамонет. Обойдешься ночью собственным братцем.
Гильеметта улыбалась дурацким шуткам такой усталой, взрослой, заранее смирившейся улыбкой, что мне очень захотелось сказать ей, что я вроде как не с ними, не с остальными. Я сам по себе, я иной, и более того — ей, Гильеметте, я друг и даже... и даже более того — брат по отцу. Вино дурно действовало на меня после долгого пути на морозе, голова тяжелела, хотелось ткнуться головой в колени этой женщине и спать, забыв обо всем, кроме своих детских чаяний семьи и родителя. Но я, конечно же, и не шевельнулся. Более того — один из всей компании не сказал ни слова до самой вечерней молитвы, торопливой и смазавшейся к концу в сплошную зевоту.
Это был один из немногих дней, когда я почти ненавидел своих новых друзей.
* * *
Мы вернулись в наш город почти одновременно с отрядом Бернара де Казенака, подъезжавшего с севера; ворота Сен-Этьен раскрылись перед нами аккурат в первое воскресенье по Пятидесятнице. Тулуза в новых одеждах — не таких прочных, как старые, но все же принарядившаяся к нашему прибытию — встречала нас колоколами всех церквей, церковь Сен-Этьен разламывалась от звона, на башнях ворот беззвучно надували щеки безымянные трубачи — ничто не может сравниться с колоколами, ничто не может заглушить крика счастливой толпы! И этот крик мне, заплаканному, как ребенок, слепнущему от солнца и слез, казался женским. Не только потому, что большую часть толпы составляли и впрямь женщины, наши сестры, матери и подруги: то кричала Тулуза, наша общая жена и мать. Она приветствовала и меня, однажды и навсегда признавая совершенно своим! "Защитники наши, кормильцы, молодой граф, звезда утренняя, ветвь оливковая! Братие, отцы и благодетели! За отца и сына, Тулуза вечно жива!"
Рамонет ехал на несколько пар впереди меня, с Бертраном Керсийским; женские руки тянулись, хватая его за стремена, сотни сияющих лиц, как сотни солнц, поднимались к нему навстречу, левая рука его, отпустив поводья, скользила кольчужной ладонью по протянутым пальцам, задевая их, даря прикосновением — "радуйтесь, братие, свобода близка, я с вами, правда за нами!" И среди этого людского моря Рамонет обернулся — лицо его, прикрытое хауберком, без темных волос казалось худым, большеносым и более смуглым; то ли пот, то ли слезы чертили дорожки от глаз к хохочущему рту. Сверкая глазами, зубами, всем собою, он нашел меня взглядом, крикнул что-то, неразличимое в гуле ликования — я распознал только свое имя и тоже заорал в ответ, без слов заорал, навеки прощая ему все за этот взгляд, в подобный день обращенный именно ко мне. Прощая ему Гильеметту, и Лупа де Фуа, и даже то, что он, Рамонет, а не я, и не Бертран, всегда был и останется сыном графа Раймона Старого.
Чья-то цепкая рука ухватила меня за сапог, да так крепко, что я покачнулся в седле, рывком выпрямляясь и едва не ломая эти назойливые пальцы. Женское лицо, запрокинутое ко мне и сияющее, с раскрытым ртом; женщина что-то кричала, уже обеими руками под хохот Аймерика и прочих хватаясь за ремни стремян, даже за мои штаны; "Эй, красотка, не раздевай его при всех, погоди малость до дому", шутили в толпе. Непривычный к такому почитанию, чувствуя себя вором, крадущим монетки из клада славы Рамонета, я растерянно скалился улыбкой в это красивое, молодое лицо — и вдруг, сморгнув кривые линзы воды, внезапно и в единый миг узнал свою Айму.
Я постарался втащить ее в седло — и преуспел, хотя и не с первого раза: сперва она едва не упала, потому что вцепилась не в переднюю луку, а мне же в кольчужные рукава. Потом кто-то хохочущий и сочувственный из толпы подсадил ее, и девица, тяжело дыша, оказалась ко мне лицом, с неудобно подвернутыми ногами. Развернувшись ловко, как кошка, она вцепилась в меня, обвиваясь, как плющ вокруг ствола, и прямо при всех начала целовать мое потное, соленое, несколько суток не умытое лицо. Люди одобрительно кричали. "Так, давай его, сестренка! Девчата, берите с нее пример! Завидно вам, парни?" Хорошо еще, что наши кони двигались через площадь общим потоком, и мне не нужно было править; едва не падая, я целовался с ней как безумный, плача и смеясь, и губы у Аймы были потрясающего яблочного или виноградного вкуса, и я уже твердо знал, что это она — сама Тулуза. И, в сущности, кроме нее, Тулузы, мне ничего в жизни не надобно.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |