Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Таня жила как мышка — практика общежития даром не проходит — оставаться незамеченной она умела, даже и в самом деле незамеченной: входить бесшумно, не шуршать листами книг, беззвучно нажимать выключатель в их с Лешей комнате... Впрочем, и это ставилось ей в упрек. "Она пришла? Хоть бы добрый вечер сказать, но не-ет, элементарную вежливость в ее тамбовскую голову надобно долго вколачивать... Ходит, как шпион, не видно ее и не слышно, я вчера обернулась на кухне — так и подпрыгнула, прости Господи: она за спиной стоит!" — громко жаловалась тетя в коридоре по телефону. При племяннике, впрочем, не жаловалась. При Леше с Татьяной все были подчеркнуло вежливы, если бы только не Тамбов. Он же Урюпинск, он же Кривой Рог; ну и она не жаловалась — пустяки, подумаешь, не за них же она вышла замуж — за Лешу, и Таня быстро уяснила, что каждое слово, сказанное любимому о недостатке учтивости со стороны его родных оборачивается безобразным скандалом и в итоге ей же, Татьяне, отливается сторицей. Так ведь и ребенку известно: что посеешь — то и пожнешь, сеющий ветер пожнет бурю, лучше помолчать, чтобы все было хорошо. А с Лелькой было лучше всего на свете, и не бежать же, хотя порой невыносимо хотелось — обратно в общагу, к подругам, куда угодно; не бежать, как говорила неуничтожимая Ханна Каш в переводе Давида Самойлова — "Он муж мой, и я с ним буду". А он смеялся только, пробегая руками по ее стриженым волосам, таким плотным и упругим, словно живым: "Да плюнь ты на них, Болька. Нашу свободу у нас никто не отнимет. А они перебесятся и привыкнут — вот тебе слово джентльмена, привыкнут, я их с детства дрессировать привык, как Карандаш свою Кляксу. Любовь важнее этой ерунды". Слово какое — любовь! Скажи его сто раз — все равно не надоест. А любовью они заниматься могли тогда неустанно — днем ли, ночью, полностью раздевшись и наслаждаясь друг другом — или второпях, почти одетые, одними руками, в подсобке в "картофельной" деревне, умирая со смеху от самой атмосферы секрета — обмануть весь мир, взять свой кусок любви и никому никогда не отдавать. Они даже в собственном доме были как двое детей на деревенской ярмарке, хохоча над пожилыми родственницами, бдящими за стеной и ревниво слушающими, должно быть, скрип их кровати: "Агент Бабуля, по би-би-си передают — они ОПЯТЬ!" Опиши кто Тане происходящее словами — испытала бы сильную неловкость; увидь она подобные кадры в кинофильме — говорят, бывают такие фильмы неприличные, западные — покраснела бы до ушей, потому что по натуре своей была стыдлива; но происходящее с ней не имело с этим ничего общего, оно было прекрасно и священно, потому что если и есть священное на свете — так это она, любовь.
Плюнь, весь мир нам по сараю, пока я трубадур, а ты — моя принцесса, мы всегда будем свободны. Ночь пройдет, наступит утро ясное... Знаю, счастье нас с тобой ждет.
Что ж остается, как не верить ему: если любишь — то верь. Таня ему верила с первого момента, с первого курса, когда он, всегда получавший то, что выбирал для себя, еще до окончания ректорской пафосной речи выбрал для себя ее, Таню. И на первой же паре первого учебного дня — как сейчас помню, это был французский — сел с ней рядом в залитой солнцем аудитории так просто и по-хозяйски, будто тут и был всегда.
— Привет. Я Леха. Ты не против, если я тут сяду?
Таня пару секунд честно обдумывала ответ, смущаясь в основном взгляда глаза в глаза — она не привыкла к таким открытым взглядам — но глаза Лехи, серые с золотыми искрами, уже заранее смеялись в ожидании ответа, уже отлично знали, что она не против, и так же заведомо не против она была, когда Леша впервые под партой положил ей руку на колено — всего-то через пару недель после знакомства, не больше, и когда он впервые поцеловал ее по-настоящему — просто развернул к себе и поцеловал, как будто так надо, как будто его губы были тут всегда, так мы же современные свободные люди и знаем, что самое важное — это любовь...
All you need is love, если хотите.
И даже в первую их ночь — которая на самом деле была не ночью, а вечером — перед самыми майскими в Таниной общаге, откуда понимающе удалились на пару часов обе соседки по комнате, предполагая то, чего сама Таня ни разу не предполагала, а на столе благоухала ветка черемухи, и знаменитые Воронцовские (то есть Тухлые) пруды сверкали в свете заката за окнами девятнадцатого этажа, и тогда Таня чувствовала себя на своем месте, ни разу не задавшись вопросом — "Где я, что я здесь делаю?" Ничего не могло быть естественнее их любви, они были как две руки одного и того же тела, и когда Лешка сказал — теперь ты моя жена и будешь жить со мной, не было в этих словах ничего неожиданного. All, в конце концов, you need is — сами понимаете — love, и коль скоро эта самая любовь нашла Таню, студентку ром-герма, умницу и красавицу, прямо на факультете, то остальное все приложится.
И это тоже предмет исповеди, хотя описывается очень коротким и емким словом, не разводить же тут целый любовный роман перед исповедником, сколько он таких романов выслушал, представить страшно: только кающимся кажется, что история каждого из них — самая ужасная и совершенно уникальная...
О другом нужно было рассказать подробней, о том, что всего важней.
Даже не о том, что мальчик Леша, который всю жизнь твердо знал, что он хороший, не испытывал недостатка в друзьях, всюду сколачивая вокруг себя небольшой, но испытанный круг "совсем своих"... Что мальчик Леша учился кое-как, нарочно поступив на "девчоночий" факультет, дабы позволить себе подобную роскошь — а что тут интересного, филфак, разве вот военный перевод, всякие там "mitrailleuse" и "mitraillette", и то в конечном итоге "make love not war", стрелялки нравятся парням по некоей метафизической причине, наверное, своей тайной сущностью отвечая архетипу мужчины-защитника... Леша, отдадим ему должное, долго выходил сухим из воды, три с лишним года выезжал на одном личном обаянии, благо того обаяния было немерено, и на преподавателей оно тоже распространялось — до определенной степени. Обаяния хватило до середины четвертого курса, аккурат до зимней сессии, и третий-то курс чудом был закончен — только благодаря Тане, обкладывавшей книжками их недосупружеское ложе и умудрившейся хоть мытьем (зубрежкой вслух), хоть катаньем (усердными подсказками, конспектами на двоих и прочей гуманитарной помощью) дотащить своего возлюбленного до летней сессии и благополучно кое-как через нее перевалить — да, судьбу проклиная, да, с сумой на плечах, но все-таки переехал Байкал. Танины репетиторские силы вкупе с Лешиным обаянием одновременно иссякли зимой 1978 года, когда гордый и независимый студент Царьков, подсчитав "хвосты" и решив, что сдавать их ниже достоинства такого гордого и независимого человека, размашисто накатал заявление об отчислении по собственному желанию. Зато никто не сможет сказать, что меня выгнали, объяснил он родственникам, собравшимся вкруг него с лицами скорбными, как у смертного одра. Да ладно вам, чего паритесь? Призыв? Ну и пойду служить. Отмазки по болезни? Еще чего. Как будет, так и будет. Надо дядю Андрея спросить. Два дня рождения в пилотке — великое дело.
Дядя Андрей как раз оказался, можно сказать, доволен, дядя Андрей хлопал тяжелой ладонью по столу — что расшумелись, тетки? Это наш шанс из мальчика мужика сделать. В спецназ кого попало не берут, а нашего — возьмут как миленькие. Скажем, в Африку возьмут. Стреляют там? Смеетесь, что ли. В городе Москва кирпич чаще на голову падает, в спецуре потери минимальные, лет за 15 африканских операций — не больше полусотни, вы статистику посмотрите по ДТП по той же Москве, а потом шум поднимайте. Заодно и проблема девочки решится — парень на настоящих женщин посмотрит. Может, и не пошлют еще никуда, если обострений не будет; если будут — на пользу пойдет, все на пользу, вы его по возвращении не узнаете. А во время учебки вообще будет жить как бог, инструкторов к нему знакомых приставим, я устрою...
Он всегда все устраивал, дядя Андрей.
И на этот раз отлично все устроил, а что не устроил дядя — Леша отлично мог подлатать сам. Тому помогали и вкусные подарки из дома, подарки в основном алкогольного содержания, которыми он щедро делился по возвращении с выходных, и те самые выученные на гитаре три аккорда, и отличная родословная, которая упоминается вроде бы и пренебрежительно, но с веселым оттенком вседозволенности: не бойтесь, ребята, я на самом деле принц, — и то же самое — неистребимое и высококачественное — обаяние хорошего парня из хорошей семьи, настоящего брата, постепенно и незаметно для себя перетекавшего из состояния "ребенка цветов" в "конкретного парня", который знает не понаслышке, почем нынче фунт солдатского мяса.
— Он пока учился, и в самоволки ходил, будто выходных мало... Говорил, ну по уставу накажут, и плевать, ты важнее. Да и мало ему было, в самом деле. Ко мне ведь ходил в основном. Один раз с другом явился — Леша ведь и там себе быстро компанию сколотил, и вот этот его друг — такой забавный, низенький — оказался вообще каким-то его сержантом-инструктором, так, кажется, а притом смотрел на него как на... как все на него смотрели. Вот в ту самую ночь — когда он с другом вместе пришел, неожиданно, и друга на кухне мама с тетей кормили и поили, а мы остались вдвоем наконец — попросили не беспокоить часик — в эту самую ночь мы и... вышло так, что зачали нашего ребенка. На... на военные действия? На войну, в общем, в Африку, в Анголу — его уже позже отправили, уже весной, как раз когда я узнала, что ребенок есть. На следующий день это было.
Гильермо уже минут десять как знал, что она будет говорить об аборте. Нет, у него не было пророческого дара, не пророк и не сын пророческий, особенно если вспомнить компаньо Рикардо Пальму... Просто уже 11-й год как священник, и за эти 11 лет выслушал немало исповедей. Он знал этот взгляд, глубокое напряжение всего человеческого существа, подразумевавшее давно не исповеданный или глубоко ранивший душу грех. В случае мужчины грехом почти всегда оказывалось прелюбодеяние, чаще всего — еще актуальное, или крупная деловая нечестность; в случае женщины — именно это, убийство нерожденного. Бывали, конечно, исключения, но вообще-то грехов всего семь, люди не особенно разнообразны в этом плане со времен Адама, и про Таню — девушку без религиозного воспитания, обратившуюся в зрелом возрасте и вследствие какого-то потрясения, скорее всего, любовного, он был почти уверен, что не ошибся. Но молчал, не собираясь помогать ей наводящими вопросами: этот гнойник надо вскрывать самостоятельно, важно, чтобы она сама сказала.
— Только там... в процессе этого... выскабливания... Они так говорили — "выскабливание"... Так просто все было, "Болеева — заходите в кабинет", с нами особенно не церемонились, наркоз неглубокий — пять минут, и уже начинаешь просыпаться, я даже чувствовала, хотя и без боли, все, что они там делали, слышала их. Надо было раньше приходить, говорили. Врач — мужчина; я могла испытать хотя бы стыд, не будь все так запредельно просто. Что же вы, девушка, надо было чуть раньше приходить, 12 неделя — вы едва уложились, вот на шести неделях и вовсе раз плюнуть... А я медлила и медлила, ждала, что Лелька ответит из своей Африки, месяц где-то ждала. Врач говорил — еще немного, и пропустили бы срок, вам много лишней волокиты. Ладно, вот рука, вот нога, благодарите Бога, все чисто выходит.
Самое смешное, что он сказал — благодарите Бога.
Вот так я, лежа в кресле, узнала, что сегодня дала убить своего ребенка. Что это был мальчик. Наш с Лелькой сын, и только что я его разрешила убить с согласия его отца.
Речь по-прежнему о Тане, не знавшей страха и душевных метаний, единственный раз испытавшей глубокое сомнение по дороге в абортарий, но чего уж тут — все так делают, пустяки, и в самом деле не время для детей сейчас, время для диплома. И как рожать-растить, если жить считай что и негде — отец в армии, на настоящей войне, и сам пишет — дети потом, не до них сейчас, а в доме бабушки дышать нечем от всеобщей взаимной нелюбви, и три довольно голосистые женщины, от которых ты зависишь материально, хором посылают тебя в больницу и меж собою в полный голос говорят у твоей двери, что девчонка нарочно залетела, хочет за квартиру зацепиться, Боже, какая гадость, да нужна мне ваша квартира, меня тошнит от нее — она вся пропитана вами... А из гинекологического кресла уже не сбежишь, лежи, раздвинув ноги, и не дергайся, и считай трещинки в потолке, пока из тебя извлекают куски тела твоего расчлененного сына, а спокойный врач с усталым взглядом из-под маски делает привычное дело, лазает внутрь тебя тупо ощущаемым безбольным металлом, и тебе некого послать куда подальше — ты сама на это пошла, откуда ж тебе было знать... Знать, что это не непонятный набор клеток, не частичка твоего тела вроде опухоли, которую можно вырезать и выкинуть в таз, нет — это, оказывается, человечек, мальчик, у него уже и руки, и ноги, и мальчик никогда эти руки к тебе не протянет, потому что у него их оторвали, и кого тебе винить? Совершенно некого. Скажи ему, вернее, тому, что от него осталось, лежащему в тазу, что так будет лучше, вот и папа говорит — дети должны расти в любви, а если нету совершенной любви прямо сейчас, лучше ему и вовсе не расти — он все поймет, куда он из таза денется; объясни ему, что с ним надо подождать, слушай папу, малыш, а маме нужно написать диплом по французской лингвистике, к тому же бабушка и прабабушка тебя совсем-совсем не хотят видеть среди живых. Никому ты здесь не нужен. Рождайся в другой раз, парень, где-нибудь, где тебе будут рады — и так странно, что не чувствуется почти ничего. Это как наркоз, больно потом будет, а пока — все чувствуешь, но не больно, все онемело, так тебе, дура, и надо.
И когда ты отходишь после наркоза, падая в тяжелый сон, чтобы обмануть просыпающуюся боль, ты и увидишь его — непонятно, кто он, этот невысокий худой мужчина в белой одежде с черным плащом на плечах, длинноносый, большеглазый, с проседью в кольце серых волос вокруг аккуратной лысины. Обернувшись из светлой пустоты, он смотрел на женщину на серой простыне, женщину, отходящую после аборта, и большой ладони его хватало для крохотного ребенка — не больше полпачки масла, прости Господи, полпачки гребаного маргарина, сущий мышонок, только вот все как у человека, такая кроха, но уже и ручки, и ножки, бедный малыш.
— Я тогда даже не узнала в нем священника. Я никогда не видела священников, кроме православных; а уж священника в белом представить... И тонзуры тоже — может, и видела на картинках в учебнике истории, про инквизицию и все такое, но это была совсем другая реальность, я никак его не узнала. Я просто лежала, двинуться не могла — смотрела на него и плакала. А он смотрел на меня — и тоже плакал. Без суровости, без... какого-то осуждения, с одной печалью, и держал в руках моего ребенка — живого, только очень уж маленького. И мне казалось — как ни дико, невозможно — казалось очень сильно, что он любит его. И меня — тоже... любит.
— Он вам что-нибудь говорил?
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |