Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Потом стая неслась по лунному снегу, а олень летел, как бесплотная тень, едва касаясь копытами земли. Волк чувствовал себя пулей, выпущенной из ружья; запах оленьего ужаса и усталости, запахи радости, азарта и предвкушения, издаваемые стаей, ласкали ему раздувающиеся ноздри...
Потом волк стоял и смотрел, как стая терзает оленью тушу. Он слизывал с губ уже прихваченную морозом затверделую оленью кровь, его лапы сладко ныли от долгого бега, а сердце билось горячо и часто. Он был счастлив...
Лаврентий вернулся в деревню, когда небо едва начало светлеть.
Он прокрался по двору, как вор. Собака нервно брехнула и, поджав хвост, забилась в конуру. В избе стоял утренний серенький полумрак и теплая сонная тишина. После леса обостренное чутье волка внутри Лаврентия чуяло не только обычные запахи овчин, квашни и керосина, но и тонкий молочный запах двойняшек, и медовый дух Татьяниных волос. Живое тепло перелилось из волчьей сути в человечью.
Лаврентий разбудил Татьяну поцелуем.
Она открыла глаза и хотела что-то сказать, то ли поразившись, то ли обрадовавшись, но он снова ее поцеловал — и слова не получились. Его руки были горячи, а глаза светились в темноте. От него пахло лесом и зверем — но Татьяне не показалось, что это плохо. И случилось между ними такое, что Татьяна не посмела бы рассказать и попу на исповеди — потому что и телом, и душой чуяла, что это грех, дикий, лесной грех... но совершенная чистая истина.
А Лаврентий только потер руку, которую Татьяна укусила, и усмехнулся. Сначала она прятала в подушке горящее лицо и делала вид, что снова заснула, но потом тихонько встала и завозилась с печкой, а Лаврентий еще некоторое время лежал и думал.
Это не собиралось в слова, но ощущалось телом. Его волчья суть отозвалась в Татьяне, и было это так правильно, что ему стало, наконец, спокойно впервые за многие-многие годы...
Холод последних дней сковал землю, и она гулко звенела, когда ее били заступами.
От разрытой земли пахло морозом и острым терпким душком перегноя; сладкая тонкая струя ладана еле пробивалась сквозь этот тревожный запах. На обнаженную красную глину ложился мелкий колючий снег.
Федор в окружении верной свиты стоял чуть поодаль от раскрытой могилы. Он смотрел на гроб, уже припорошенный снегом, на струйку синеватого ладанного дыма, на огонек своей поминальной свечи — и думал.
"Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека, земнии убо от земли создахомся и в землю тую же пойдем, яко же повелел еси создавый ми, яко земля еси, и в землю отыдеши..." Очень утешительно звучит, думал Федор с незваной злой иронией. Мало мне было смотреть, когда его кромсали, как говядину — угораздило ж умереть так по-дурацки — так еще изволь слушать эти милые слова! Тоже мне — охотник на леших... Перепугал сам себя до смерти, старый дурень... вот теперь и отойди в землю, получи! Только если ты виноват, за что я-то страдаю?!
— А може вси человецы пойдем... — уныло вздохнули певчие. Вот спасибо, обнадежили! Ну уж нет, мне туда пока совершенно не надо, думал Федор. И не так я глуп, чтобы собственной блажью загонять себя в этакий ларчик, где ни встать, ни сесть.
Отец Федора Ивана Кузьмича любил и отличал, оттого и навязал Федору в попутчики и наставники. Дядька, скажите на милость! Если он был уж так мил батюшке, так и сидел бы в батюшкиной конторе в Петербурге, думал Федор раздраженно. Тоже еще, советник. Места он знает. Дело он знает. Стар он уже был для серьезных дел. Стар, а от старости глуп. Вот и улегся тут, на нищем погосте, в гробу из кедровых досок, сколоченном местным плотником, у деревенской церквушки, под певчих здешнего никудышного прихода. Доискался приключений на старости лет?
— Господня земля и исполнение ее вселенная и вси живущии на ней, — скорбно договорил отец Василий. Ох, как вас, батюшка, скрутило, подумал Федор с тихим злорадством. Переполошились, видно? Нервишки сдали? Уж и в гости не напрашиваетесь, и вид у вас такой аскетичный и истовый, будто постились с молитвою на хлебе и воде целый месяц, и не напоминаете про свой колокол в двадцать пудов и прочую суету сует... Вот интересно, вам тоже что-то примерещилось или просто вы, батюшка, в первый раз в жизни увидали, как бедные грешники умирают вот этак, не в постели, а в лесу, скоропостижно и без покаяния?
Гроб на полотенцах опустили в могилу. Федор поднял горсть красноватой земли, смешанной со снегом и хвоей, бросил в могильную яму — мерзлая земля глухо стукнула по крышке гроба. После него и Игнат бросил горсть земли на гроб и отряхнул руки. Если уж кто-то из опричников и может называться настоящим товарищем, так это Игнат, подумал Федор. На него можно положиться в любом деле, у него нет идиотских предрассудков, он ничего не боится и ни о чем не жалеет. И будто отвечая на мысли Федора, Игнат поймал его взгляд и подмигнул, постаравшись только, чтоб это было не слишком заметно для прочих.
У Федора полегчало на сердце. Не любил Игнат покойника, царство небесное, но дело не в этом, а в том, что никто в свите теперь не станет ныть и канючить, кудахтать в самые ответственные моменты и мешаться под ногами. Жаль старика... но Бог с ним.
Нужно дело делать.
— Батюшка, — окликнул Федор мрачного отца Василия, — дома-то помянем Кузьмича, а?
Отец Василий как-то смешался, растерялся и даже, похоже, смутился. Бороду огладил, крест поправил, жалко улыбнулся... будто хотел отказаться. Но кивнул.
— Конечно. Помянуть надо.
— Ну вот и славно, — сказал Федор и улыбнулся. — Я понимаю, вам не сладко пришлось за последние дни, батюшка, но все, слава Богу, уже позади. Устин коньяку шустовского где-то раздобыл, так вот и помянем покойника, а вы отдохнете и согреетесь. Не переживайте так.
И отец Василий только посмотрел на Федора как-то странно, но ничего не сказал. А на тихий погост, заросший кедрачом, порошил суматошный снег...
Егор с Симкой были заняты с раннего утра.
Сперва ладили телегу: Егорка из сухой слеги выстругивал новую ось и укреплял колесо. Потом одолжили у Лаврентия его одра и уехали-таки за дровами, благо дороги еще не завалило снегом по-настоящему. И слишком нагружать ледащую Лаврентиеву лошаденку не стали — лишь бы свезти смогла. И лес охотно отдал сухостой и валежник — так что справились быстро; еще и темнеть не начало, когда они вернулись в Прогонную, но все воскресные дела и забавы все-таки пропустили.
Симка остался дома, греться и ставить самовар. Егорка увел к Лаврентию лошадь. Только парой благодарных слов с ним и перемолвился, но этого вполне хватило, чтобы оценить теплый покой, воцарившийся в доме у нового волчьего пастуха. Даже мать Лаврентия не бранилась особенно, ограничившись лишь язвительным замечанием о шантрапе без кола и двора, которой и лошадь-то в диковинку.
Замечание это и Лаврентий, и Егор оставили без ответа.
Улыбнувшись на прощанье Татьяне и махнув рукой двойняшкам, отвлекшимся ради гостя от постройки избы из лутошек, Егор ушел.
Тракт был пустынен в обе стороны; снежная пелена укоротила его, в белой мгле потонул горизонт и леса было почти не видно за легким снегом, как за кисеей. Вокруг было мягко и серо; в наступающих сумерках окошки изб уже загорелись кое-где тусклыми огоньками. Егорка, не спеша, свернул с тракта в короткий порядок, когда его окликнули сзади:
— Эй, бродяга!
На миг раньше, чем услышать эти слова, Егорка лесным чутьем учуял опасность из-за спины — оттого и повернулся не так неторопливо и спокойно, как можно было ждать. И кол, выдернутый из плетня, легко перехватил на подлете, прежде чем понял, кто этот кол держит.
Пока Петруха дергал кол из Егоркиных пальцев, как из железных тисков, Кузьма набежал сбоку и взмахнул кулаком. Кулак каким-то непонятным образом вместо Егоровой скулы налетел на забор — аж дерево хрустнуло, и Кузьма взвыл, тряся рукой. Третий парень, которого Егор не знал по имени, махнул колом понизу — хотел попасть Егорке по ногам, а попал по Петрухе, который выпустил деревяшку из рук и повалился в снег, ругаясь, на чем свет, и грозя кулаками. Все преимущество внезапности было постыдно потеряно.
Егорка, вдруг оказавшийся чуть в стороне от бойцов, усмехнулся, крутанув кол в руках. Кузьма, в багровой ярости, вырвав оружие из рук своего неудачливого приятеля, полетел на Егора, вскинув дрын над головой и вопя:
— Зашибу гадину!
Петруха ахнул, сидя на снегу и потирая колено. Колья скрестились с треском. Егорка оттолкнул Кузьму от себя, Кузьма врезался спиной в забор, третий боец против всяких правил и совести сунулся в свалку — и через мгновение сидел в сугробе, сам не понимая, как там оказался.
Егорка бросил кол на землю.
— Вот бес верткий, — пробормотал Петруха с некоторым досадливым смущением.
— Я тебе еще проломлю башку, сволочь, — выкрикнул Кузьма, чуть не плача от бессильной злости. — Еще кровью умоешься, гнида рыжая! Погоди!
— Выходь спроть меня на поодиначки, — сказал незнакомый Егору парень и сплюнул.
Егорка покачал головой.
— Не охотник я драться-то, — сказал он с грустной улыбкой. — Вовсе не охотник, ни на поодиначки, ни спроть троих вас — никак. И радости в том никакой не нахожу, и зла не держу ни на кого. Нешто не поняли? А сейчас и вовсе не желаю — чай, ждут меня, а я все не иду... по пустякам.
— Смеешься, бес?! — лицо Кузьмы дернула судорога. — Смейся, смейся. Я еще посмотрю, как ты посмеешься. Я знаю, кто ты есть. Еще увидим...
— Не досуг мне, — сказал Егорка. — Другой раз поиграем. Извиняйте.
Петруха и третий переглянулись. Егорка пожал плечами, отвернулся и направился к избенке Матрены. Он шел неторопливо и с видимым спокойствием, но чутьем знал, что происходит сзади, так четко, будто глазами это видел: знал, что Кузьма поднимает кол, шмыгает носом и бежит следом, изо всех сил стараясь не топать.
Егорка обернулся в последний момент. Кузьма опротивел ему всерьез, и он не шутил больше. Перехватив кол двумя руками, Егор толкнул им Кузьму к ближайшему забору и надавил, пережав Кузьме шею под подбородком. Кузьма ухватился руками, забарахтался, его лицо побагровело еще больше — и вместо слепой ярости на нем отразился смертельный ужас.
Егорка ослабил напор, так что Кузьма смог вздохнуть.
— Не годится со спины-то нападать, — сказал он. — Чай, честные-то бойцы так не делают.
Кузьма молчал и в ужасе глядел на него. Бледное Егоркино лицо стало отрешенно строгим, не по-людски спокойным, зеленое марево мерцало в глазах — и это было хуже, чем любая злоба или ненависть, хуже, чем смертоубийство, потому что это было совершенно непонятно.
— Ты уж сделай такую милость, Кузьма, — сказал Егор тихо, — веди себя, как мужик, ладно? Не охота мне тебя учить — не друг ты мне, не сродник — и врагом твоим я тоже быть не желаю. Ты ужо иди своей дорогой, а я своей пойду...
— Ты ж, гад, сам ко мне пристал, — пробормотал Кузьма зло и отчаянно. — Сам и напросился... — и осекся.
— Ты, Кузьма, нынче жену бить боишься, так кошку беременную ногами пинаешь, — сказал Егор, и от его голоса Кузьме вдруг стало холодно. — Слабых бьешь в лицо, сильных норовишь в спину. Что мне с тобой делать?
И Кузьме вдруг ярко-ярко представилось, что он не в Прогонной у Матюхиного забора, а в глухой чаще. И что кругом темень, а под ногами — болотная трясина, и уходит он в ледяную вязкую топь все глубже и глубже. И что черная жижа, холоднее могилы, уже подошла к шее и сейчас задушит.
— Ну все, хватит! — взмолился он уж совсем помимо воли. — Ну пусти, чего ты!
Егоркины глаза, зеленый лед, ни чуточки не потеплели.
— Ну пусти Христа ради! — завопил Кузьма из последних сил. — Я в церкву пойду! Покаюсь! Больше не буду! Пусти!
Морок спался, как туман. Егорка стоял в трех шагах, скрестив руки на груди, и дружки Кузьмы смотрели поодаль, не подходя близко. Стало совсем темно, а снег посыпал, как из мешка, крупными мохнатыми хлопьями, будто погода осердилась тоже.
— Ты запомни, что сейчас говорил, — сказал Егорка ровно. — Потому как соврать тебе в этом нельзя. Тебя посильней меня слышали.
И ушел, более не оглядываясь.
Кузьма сел на корточки у забора, потирая шею. Петруха и Лука подошли поближе.
— Чего это он, а? — спросил Петруха, которому тоже было как-то знобко.
— Почем он знает, что я кошку пинаю? — сказал Кузьма, поджимая губы. — Колдун. Он колдун, мужики. Его так, колом, не возьмешь. И он себя еще окажет, вот увидите.
И Петруха с Лукой снова переглянулись и покивали.
Ночь прошла снежная, белесая; день после нее наступил серенький, сумеречный, и вечер подобрался незаметно — из сумерек в сумерки, в пасмурной мути, в тянущей зимней тоске.
Часы тикали негромко, точно шепотом. Гостиную освещал только огонь, горящий в камине. Федор сидел в кресле, облокотясь на собственные колени, и смотрел в огонь, не отрываясь и почти не мигая.
На огонь, как известно, можно глядеть бесконечно; чем дольше не отрываешь взгляда от пламени, тем сильнее необъяснимое ощущение близости какого-то небывалого живого существа: вот оно дышит, потягивается и потрескивает, вот грызет толстое полено, бросает, снова принимается за него — и светится золото, рдеющие угли рассыпаются яхонтами... Полон камин самоцветов, не угодно ли?
Жаль только, что такой обманный самоцвет ни в руку не возьмешь, ни к глазам не приблизишь. Вот оно, природное естество — все эти красоты природы, как говорится — одно только лукавство, ложь твоего собственного воображения. Ишь, рассентиментальничался! Тут тебе и живое, и золото, и яхонты — а на поверку здравым разумом только горелые головешки, зола да пепел. Грязь, которую завтра утром будет выгребать Сонькина горничная. Глупо.
Сентиментальны люди. Во всяком пустяке им видится что-то ценное. Снег тебе — серебро, роса — алмазы, солнечные лучи — позолота... Драгоценности для нищих. Везде этого добра полно — мужик, что дурных книжек не читал, и внимания не обратит, а вот какая-нибудь чувствительная душа, вроде той, питерской... "Ах, Федор Карпыч, я безумно обожаю природу! Ах, какой закат! Ох, какая березка! Ах, Тургенев!" Ну уж без Тургенева ни одна барышня не обойдется... Слава Богу, что Сонька не бредит этим вздором, а ту, питерскую... вот взять бы сюда, показать эту ее природу... Ткнуть носом в эти дикие леса, в эту холодищу, грязь, темень — и посмотреть, как она станет тут скулить о прелестях культуры и возненавидит эту свою природу лютой ненавистью... Честной.
Ведь в действительности, если быть честным до конца, эта самая природа — человеку враг. То, что мешает. Пока возьмешь, что тебе надо — семь потов сойдет. А здесь...
О да! Здесь и подавно...
— О чем ты задумался, Федя? — робко спросила Сонька.
Скучно сидеть со мной, бедняжке, подумал Федор. Уже извелась — хотела вышивать по канве, но вышивать темно, а лампу не посмела зажечь, чтоб, не дай Бог, не помешать мне размышлять. Так вот и путает нитки, ковыряет иглой свое вышиванье, посматривает, вздыхает... Нервничает. Не понимает, как человек может молчать больше одной минуты.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |