| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Шёл это, сказывают, по нашей стороне человек один.
Не вольный, не наш, а залётный, проходной.
Шёл себе с войны, видать, — в рубахе вылинялой и сапогами пылью степной полными. Лицо — ветром степным выметено.
Завернул на ночлег в крайний курень, что на отшибе станицы стоял. Жила там одна старая Марфа Семёновна. Хозяйка была строгая, крутая нравом. Мужа да двух сыновей давненько похоронила. Сердце у неё с горя того закаменело. Милостыню просто так не подавала — не в обычае то было у неё.
Постучался солдат в дверь, голосом охрипшим:
— Хозяюшка-матушка, пусти переночевать, отдохнуть с дороги, краюшку хлеба...
А она ему из-за двери, не открывая:
— Иди своей дорогой, служивый, — самой есть нечего.
Тогда, мать, хоть водицы испить из колодца вашего да погреться у печи, сил набраться? — не отступил солдат.
Подумала, вздохнула, впустила.
Сидит он на лавке, видит — хозяйка сама не ужинает, а по избе ходит деловито.
Понял солдат — припасы есть, да не для всякого прохожего.
И задумал солдат хитрость военную.
Говорит:
— Ну, коли есть нечего, так я тогда, хозяюшка, хоть из топора твоего кашу сварю. Наш брат, солдат, этому обучен.
Уставилась на него Марфа Семёновна, очи прищурила да виду не подала, что хитрецов многих видывала:
— Из топора? Ну диковина. Давай, посмотрю я на это фокусничество.
Достал он свой походный котелок, налил воды из ведра, положил в неё топор хозяйкин — бух!
На огонь поставил.
Варит, помешивает, сам приговаривает:
— Эх, чую, будет каша — за уши не оттащишь! Только вот жаль...
— Чего жаль-то?
— Да соли бы щепоть.
Хмыкнула Марфа, махнула рукой — принесла соли.
Варится топор, булькает.
Опять солдат головой качает:
— Ох, и запах бы теперь... луковый, золотистый...
Понесла она ему и луковицу, душистую.
А дальше — то крупинки перловки "для основы, чтоб на дне не пусто было", то картофелину "для густоты", то сальца краешек "для духу, чтоб по всему куреню пахло, будто праздник".
Расстаралась, расщедрилась Марфа Семёновна — поняла, что пришёл к ней не простак, не нищий, а человек с изворотом да с шуткой в глазах. А это у в степях ценится пуще богатства. Смотрела на него уже не строго, а с любопытством, будто на внука озорного, которого давно не видала.
И когда уж котёл загудел на всю хату, запах такой пошёл наваристый, что слюнки текли, она ему сама, молча, в бульон лавровый лист кинула да перцу стручком ткнула:
— Без этого у нас не варят.
Ну, сварилась, значит, каша.
Сели за стол.
Наелся солдат досыта, щёки порозовели, глаза заблестели. Благодарность говорит, а Марфа Семёновна смотрит ему в очи прямо и говорит:
— Запомни, служивый: у нас, у людей вольных, коли гость с умом, с почётом, да с уважением пришёл — не то что из топора, из щепотки пыли дорожной можно кашу сварить.
И пошёл солдат дальше, а на душе у него светло стало, тепло. Будто не кашей одной, а самым что ни на есть родным теплом на весь путь дальний наполнился.
Вот так-то, молодой княжич, бывает, если с умом да с улыбкой к делу подойти.
Сказ о молодом лесе
А этот сказ, последний мой, молодой княжич, ты и сам, должно знаешь, да всё равно — послушай.
Было это на столице, во времена не столь давние, чтоб забыть, и не столь близкие, чтоб помнить. Царствовал тогда государь один. Имя его в сказе не главное, а суть — была. Сперва правил твёрдой рукой, да с расчётом, землю-матушку не обижал. А потом, видимо, лесть да спесь ему ум затуманили, как туман осенний лиман. Перестал карь-государь слушать мудрость, что от земли идёт, а прислушиваться стал к доброхотам разным, что шепчут да нашептывают из тёмных углов.
И пошли от него тяготы невиданные: с труд печных да окон налог стал брать. И людей — кого на каторжные работы, кого в солдаты навек. А пуще прочих на нас, на людей вольных, взъелся. Задумал царь, видно, корень наш подрубить, вольницу искоренить.
Перво-наперво: велел атаманов не на войсковом кругу избирать, а из столицы назначать. И прислали нам начальника — барчука молодого, что и с лошади-то упасть боялся, зато чванства в нём — на весь кош. Во-вторых: объявил земли наши заповедные, рыбные тони да сенные покосы — казённой собственностью. С своего же, с кровного, оброк платить! Это уж сердце у любого вольного оборотиться могло. Ну и в-третьих, что пуще горькой редьки: слух пополз, будто задумал он молодых девиц наших в столицу, для услуг дворцовых, забрать.
Тут уж терпению конец пришёл.
Собрался тогда на круг люди вольные, для думы кровавой.
Поднялся старый атаман, дед Порфирий, весь седой, как лунь:
— Не против государя или Родины идём, братцы. Идём против кривды. Коли он на волю нашу, на честь нашу да на хозяйство наше посягает — он нам не батька, а поезженец злой. Поезженцу — отпор.
Вскипел край.
Не разом, а по-нашему, степному — от куреня к куреню, как огонь по сухой ковылине. Не вилы поднимали — шашки булатные. Пошли опричь станицы от царских урядников да сборщиков освобождать.
А в самой столице, слыхали мы, смута поднялась. И народ, и бояре — на самого царя. И примчался к нам гонец, запылённый, с вестью: царя того в палатах его схватили свои ж, и суд у них скорый — казнить, яко тирана.
И встал на кругу вопрос, что острее любой пики:
— А отпрыск-то? Отрок, Феодором звать. Где он? Что с ним станет?
И поднялся говор-галдёж.
Одни, горячие сердцем, кричали:
— Всё зёрнышко горькое — чтоб плевела не осталось! И отросток — под корень!
Другие, старики да разумные, молча курили.
Потом поднялся есаул наш, Марко Однокий — прозвище за то, что в бою око потерял, а другим — за трёх видел:
— Стопыте, соколы. Слыхал я от людей бывалых. Отрок тот, Феодор, -тихий, книгочей, мать свою покойную, добродетельную, поминает. И от отцовых указов, слышь, сторонкой обходит. Не в ответе дети за грехи отцов. Не заслужил он казни.
И порешили: послать лихих да невидимых — проведать.
Повёл ту ватагу сам Марко.
Пробрались они в самую кутерьму столичную, ко дворцу. А там уж стражи нет, чернь гуляет, тащит кто что может. Нашли теремок царевича — а в дверях старый дядька, слуга преданный, с бердышом стоит. Последнюю твердыню держит.
Взглянул Марко на отрока — сидит в углу, бел как холст, книгу прижимает к груди, — и видит: страху в очах — полна чаша, а злобы — ни капли.
— Не убивать тебя пришли. — говорит Марко. — Спасать. Выбирай: здесь тебя либо за отцова растерзают, либо с нами судьбину новую отыщешь.
Вывели они его, в сермягу переодели, вынесли, как орлы птенца из змеиного гнезда.
Наутро по всей земле вопль: "Царевича убили! Душегубы!"
А царевич-спасённый меж тем средь людей сред наших, средь людей свободных жить стал.
Меж тем пошумело да утихло в столице.
Да там и решать стали — кому править страной надобно, кто в праве на то дело.
Хотели мы попервому, как люди честные, вернуть царевича спасённого да на трон отцовий усадить. Только заупрямился наш Хведько, — отказался скипетр и державу в руки брать — сабля вострая да степь привольная краше хлопцу показалися.
А там, как пора пришла, обженился Хведько с Марьей — девицой тихой как речка степная да столь же милой сердцу людей вольных.
И сказ мой, молодой княжич, не о том, что средь вольных людей с тех пор кровь голубая, право на трон имеющая течёт, а о том, что даже гнилое древо может дать побег здоровый, и людям знающим ещё постараться должно чтоб этот побег не перенял болезнь от родителя.
Ветер Степей с тоской оглядывался на оставшиеся за спиной ковыльные просторы, где на привольно было ему гулять.
Но не мог он отстать от этих странных людей — прикипел он сердцем к тем сказам, что сказывал под ночным небом старый дед Свирид. Слова того лились, как мёд, и пахли дымом костра, полынью и далью, что казалась такой близкой и родной и в тоже время той, в которой даже ему Ветру Степей никогда не бывать.
Приглянулся Ветру и молодой княжич, что слушал, не шелохнувшись, впитывая каждое слово, а наутро засыпал деда и спутников вопросами, острыми и ясными, как горный кристалл.
А ещё вела Ветра в эту сторону родная кровь.
Шли путники в гости к брату его, Ветру Гор и Ущелий.
Брат тот был нравом крут, порывист и шаловлив. То камень со скалы сгонит, чтоб грохотом эхо разбудить, то с плеча джигита бурку сорвёт да в пропасть швырнёт, то горстью колючего снега в глаза коню метнёт — испытать, крепко ли держит седло всадник.
Но любил его Ветер Степей брата своего. Любил за чистоту, что пахнет снегом и сосной. За голос, что звенел, как сталь о камень. За силу, что гнёт вековые ели.
Бывало, сходились братья на склоне меж равниной и тучей — и спорили до хрипоты: что краше, что вольнее? Степной раздольный простор или горная, к небу рвущаяся, высь? И от тех споров рождалась буря, да такая, что земля трепетала. Но братская любовь от того не слабела — крепла, как дуб, что ветры лишь корни его глубже вгоняют в камень.
На одном из таких привалов, у старой заставы, коих за спиной осталось не мало, когда костёр потрескивал, а звёзды висели низко-низко, дед Свирид, оглаживая бороду, молвил с хитрой и светлой улыбкой:
— Умар-эфенди, брат. Вижу я — земли мои, степные, позади остались. Чует моё сердце, пора мне умолкнуть, а тебе место моё занять. Пора тебе сказы начать сказывать — те, что земле этой каменной любы будут.
Сухой старик, чья голова была бела, как вечные снега на вершинах вечных гор, медленно кивнул. Глаза его, глубокие, как горные озёра, глядели в пламя.
— Как есть правда в словах твоих, брат Свирид. Голос степной тут смолкнет, а голос гор должен говорить о горах. Да будет так.
СКАЗЫ УМАРА-ЭФЕНДИ
Сказ о тропе
Было это когда мир был моложе, а горы и звери ещё не разучились говорить.
Жил тогда в высоком ауле джигит по имени Лаго. Не было у него равных в удали: на скаку сонного тура за рога поднимал, шашкой рассекал летящую стрелу, голыми руками медведя в берлоге душил. И закипело в нём вино удали, затуманило разум. Стал он думать: "Кто может быть мне указ? Разве что сами горы, да и то — нечего нам с ними пока делить".
Однажды шёл он по узкой тропе над пропастью, где орлы гнездятся. А навстречу ему — старец, согбенный, как старая орешина, с посохом из цельного дуба. Тропа узка — двоим не разойтись.
— Расступись, дед. — молвил Лаго, не снижая взгляда с дальних вершин. — Сила уступает силе, а слабость уж тем более.
Старец поднял глаза.
И в тех глазах, глубоких и спокойных, как озёра в полдень, была не слабость, а тишина такая, что перед обвалом горным случается.
— Джигит, — сказал старец тихо, — силён ты, но сила без пути — как конь без узды: сокрушит и своего всадника. Уступить — легко. Но это будет уступка не тебе, джигиту сильному и ставному, а гордыне твоей. А она, сынок, приведёт тебя туда, куда даже орёл не долетит — в пропасть, в бездну.
Не внял Лаго.
Закипела в нём ярость, что посмел кто-то учить его.
— Прочь с дороги! — прогремел он и шагнул вперёд.
— Ослепила тебя собственная тень, Лаго, и, если глаз твой видит только свою силу, так тому и быть.
И коснулся посохом земли у ног джигита.
Не грохот, а тихий стон вырвался из недр. Не страх, а ледяное изумление сковало Лаго. Он почувствовал, как каменеет. Конь его, только что горячий паром исходивший, становится бледным, как лунный свет, и застывает. Увидел, как его собственная рука, лежавшая на эфесе, темнеет и тяжелеет, становясь частью скалы.
Последним, что воспринял его разум, был не гнев, а странная ясность: он стал тем, о чём думал. Неподвижной, вечной силой. Преградой.
И стал на той тропе камень, похожий на всадника и коня, слившихся в одно целое в последнем порыве.
Нарты прозвали его "Всадник-Гордыня".
И долгие годы обходили его стороной. Но не сбрасывали. Ибо мудрые говорили:
— Не трогайте. Это не просто камень. Это — зеркало. Каждый, глядя на него, пусть спросит себя: "Не веду ли и я своего коня к тому, чтобы стать немой глыбой на пути своего же народа?"
Тропа учила обходить его с величайшей осторожностью, уважая ту страшную участь. И сам камень, поросший позже мхом и цветами эдельвейса, стал не помехой, а местом памяти и меры.
Вот так, молодой княжич, сила, не знающая уважения к пути, сама становится частью пути — немой и вечной преградой, напоминанием для живых.
Сказ о слове
Давно это было, когда Правда ещё ходила по земле в своих белоснежных одеждах, а не пряталась нагая в тени, боясь показаться людям.
В высокогорном ауле, где орлы знают каждого ягнёнка по имени, доживал свой век судья по имени Туган. Не пши он был, не князь, но уважение к нему было выше всяких титулов. Пятьдесят зим и пятьдесят лет он вершил суд по адату — древнему закону гор.
И вот пришла к нему та гостья, перед которой все равны — и пастух, и пши. Пришла Смерть. Не спеша, степенно, как и полагается уважаемой женщине, вошла она в его саклю, пахнущую старыми книгами и дымом мирры.
Собралась вся родня — сыновья, дочери, внуки, правнуки. Стояли у изголовья, затаив дыхание. Ждали последнего завета, последней крупицы мудрости, которую унесёт с собой в могилу этот великий ум. Ждали слова о земле, о разделе стад, о чести рода.
Туган открыл глаза.
Глаза, потускневшие, но ещё острые, как кончик кинжала. Обвёл он тем взглядом каждого — медленно, тяжело, будто взвешивая на незримых весах всю их будущую жизнь.
Тишина в сакле стала густой, как буза.
И заговорил он. Голос был тих, сух, как шелест прошлогодних листьев, но каждое слово падало на сердца, как капля расплавленного свинца:
— Дети мои. Прошёл я долгий путь. Сидел я под древним чинаром на судейском камне. Ко мне приходили с ненавистью в очах и с кровью на руках. Я судил споры за клочок земли, который не стоил палого листа, но был оплачен кровью сотен. Я судил за украденного коня, цену которому можно измерить в серебре, но отмеряли человеческими жизнями.
Он замолк, переводя дыхание, которое стало похоже на скрип старых половиц.
— Но знайте — это были не дела о земле, конях или крови. Это были дела о словах.
Родня переглянулась:
— О словах? Каких словах?
— Одно неосторожное, злое слово, брошенное сгоряча на базарной площади. Одно колкое прозвище, прилипшее навек. Одна клевета, шепнутая на ухо, как змеиный яд. Одно хвастливое обещание, которое обернулось ложью. Из-за них рушились союзы, распадались семьи, и высыхала любовь. Из-за них затачивались кинжалы, которые потом находили путь в чужие сердца.
Он приподнялся на локте, и в его глазах вспыхнул последний, пронзительный огонь:
— Вы думаете, слово — это дым? Нет. Слово — это семя. Брось его в почву чужой души — и оно прорастёт. Растёт оно медленно, невидимо. И вырастает в камень. Камень обиды. Камень ненависти. Камень презрения. Этот камень люди носят в груди годами. Он тяжелеет. И однажды они начинают швырять эти камни друг в друга. А потом хватаются за настоящие.
| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |