Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Вот, что меня ожидало — мантия дурака!
— Хватит с меня, во! — я черканул ладонью по горлу. — Я по уши в дерьме!
Мать отшатнулась, и в ее глазах появился испуг.
— Скажи, сколько раз нас обманывали? А? Нет, ты скажи! — загонял я ее этим вопросом и видел, что она страдает. — Ладно, я скажу. Вначале нам сказали, что отец враг, потом, когда убили, что ошиблись. Искалечили тебе жизнь так, что ты до сих пор не можешь прийти в себя. Теперь нам говорят, надо ждать и верить в лучшие времена. Нам всегда говорили об этом, нам говорили, верьте и ждите и все будет прекрасно. А я не хочу верить и ждать! Где оно, это "прекрасно"? Где? Оглянись, ведь мы же стадо баранов!
— Господи! Весь в отца... — простонала мать и закрыла глаза.
И тут весь пар вышел и давление упало, но какой-то клапан по-прежнему продолжал травить.
Так мы стояли в тягостном молчании, как на похоронах, но с тем отличием, что в квартире не было покойника, тошнотворного запаха формалина и венков из искусственной хвои. И, пожалуй, пора было убираться и не появляться месяца два, но мне не хотелось портить этот день окончательно. Хотя, что в нем еще можно было испортить?
Тогда мы вернулись к столу.
Отчим уже повеселел и пил нарзан.
— Если тебе так чешется, пиши, о чем пишут все, — посоветовал этот стертый Пятак с заметным энтузиазмом. — Вот, пожалуйста, — и он назвал фамилию молодого писателя, который выпускал вторую книгу.
Что я мог ответить? Я мог сказать, что это куча повторений, которых достаточно в любом журнале, с некоторыми вариациями, выдаваемыми за новизну, словно автор вошел в сговор с самим собой и не хочет или не может перешагнуть заповедную черту. Невольно напрашивался вопрос, как вообще можно пробиться с таким уровнем, и я, грешным делом, подумывал, а не обошлось ли здесь без "всемогущей руки".
И в этом я мог лукавить перед кем угодно, но только не перед самим собой.
Я был в то лето Твердолобым Идеалистом.
Я черпал непогрешимость из Прошлого и упивался этим.
Я принадлежал к секте чарвако-локаятиков и не признавал компромиссов, ибо:
если вы признаете компромиссы, то у вас нет уверенности не только в Настоящем, но и в Будущем;
если Сущность — это бесконечность, то Фатализм — это неизбежность.
В определенном смысле я был продуктом этого Прошлого, выпестованным им из реальностей сегодняшнего мира.
Со времен Понтия Пилата человеческая натура изменилась так же мало, как зелень во дворе за ночь, когда вы спросонок выходите в сад и видите голубоватую пелену в кронах яблонь от прошедшего ночью ливня. И я мог сказать об этом. И не всем это нравилось.
К Истине легко приходить задним путем. Это лишает вас лавров первооткрывателя, но зато гарантирует здоровое пищеварение, ибо что такое Истина, как не хорошо переваренное Прошлое. Если Истина напрямую зависит от Прошлого, то и Прошлое так же зависит от Истины. Если Сущность познаваема, то и Фатализм — бессмыслица.
Но здесь что-то было не так. Где-то в этих тождествах терялась логика. Она терялась независимо от вашего сознания. Вернее, она потерялась задолго до того, как вы над нею задумались, возможно, даже до вашего рождения.
Я знал одного генерала (из компании отчима), который занимал довольно высокий пост в ГУЛАГе. У него было свое прошлое и своя истина. И когда это прошлое и истина перестали совпадать с общепринятыми прошлым и истиной, его отправили на персональную пенсию, и он благополучно скоротал свой век на даче, перекидываясь в "66", а лет через двадцать над его свежей могилой прогремел залп, как над личностью, чье прошлое подходило под то прошлое, и подходило отлично, — камушек к камушку, песчинка к песчинке, молекула к молекуле.
Поэтому с некоторых пор я стал сомневаться в Нашей Истине и склоняться в пользу Фатализма.
Их оказалось уж слишком много, этих Истин.
Истина для политических котов и генералов, Истина для толпы и еще кого-нибудь. Неважно.
Так вот.
Вы выходите в сад ранним утром. С мокрой листвы капает, и некрашеный забор черен. И вы знаете, что за этим забором конечной Истины не существует, ибо следующее поколение неизбежно придумает свою Истину и захочет изменить вашу.
Не есть ли это революционность мира и первооснова движения светил?
Глава вторая
Ноги.
Каждый раз, когда мне доверяется такая важная операция, как массаж, я поражаюсь их совершенству. И это не бахвальство владельца занимательной вещицы. Отнюдь. Тридцать шестой размер при росте сто шестьдесят три сантиметра. И ни одной мозоли или потертости. Кое о чем говорит. На подошве, под большим пальцем, у нее крохотное твердое пятнышко размером с ноготь. Когда я прикасаюсь к нему, то чувствую под пальцами слабую шероховатость. Вот и все. Все остальное — ласковый бархат. Кожа поверх ступни хранит след летнего загара. Блеклый мазок от ремешка туфель только усиливает матовость кожи. Сколько поцелуев принял этот крохотный аэродром от моих губ. Затем следует щиколотка — абсолютное совершенство, словно ее только вчера изготовил искусный мастер, зачистил, отполировал и покрыл чуть кремовой тонировкой, прибавив в самых нежнейших местах голубоватые жилки и выдержав между лодыжкой и пяткой как раз то расстояние, которое придает ноге без каблука (божественные формы!) легкость и изящество. Так что наблюдающий (если такой и находился в моем присутствии) всегда испытывает такое ощущение, словно у него во рту тает медовый пряник, а по спине пробегает сладкий озноб, не оттого, что где-то в позвоночном столбе возникают вполне определенные желания, именуемые похотью (ни одна деталь не дает повода), а оттого, что у вас внутри сразу несколько винтиков сходят с резьбы и вы на несколько минут теряете контроль над своими чувствами — вот и все.
Без всяких ухищрений (складочек, бугорков, дряблых вен и выпирающих сухожилий — да простится мне излишняя анатомичность), ровно и естественно щиколотка переходит в голень. Если бы не косность человеческой речи, пользующейся терминологией медицины, я бы давно придумал что-нибудь более изысканное для слуха, ибо добрая половина человечества рефлекторно любуется женскими ножками с такой же частотой, как и собственным отражением в зеркале во время утреннего бритья.
Как она сама мне призналась:
— Я ужасная дура... однажды в детстве решила, что у меня волосатые ноги, и побрила...
Лично я не нахожу их таковыми. Я нахожу их ногами красивой женщины, весной и летом открытыми солнцу и загару, женщины, знающей себе цену и любящей осенью носить черные колготки.
Естественность — ее главная черта.
И все же, какая она — моя Анна?
Прошлое не делает ее ни лучше и ни хуже. Даже сейчас, через столько времени. Трезвый расчет слишком скоропалительная штука для будущего и может обернуться душевным хаосом.
Мне всегда приятно узнать ее мнение, и порой я замечаю, что чаще ее суждения блистательно подтверждают мои самые изощренные домыслы. И если я пристаю к ней достаточно назойливо (не усматривайте в этом чисто спортивный интерес), то она может зачерпнуть так глубоко, что я ловлю себя на мысли, а не оплошал ли я, затеяв разговор. Мне приятно видеть, как незнакомые люди прислушиваются к ее словам, и я горд, как епископ, возведенный в сан папы. Мне нравится ее стиль в одежде, манера разговора, и я не устаю наблюдать, как она глубокомысленно погружается в чтение самых различных книг — вот этого у меня никак не отнимешь.
Что я еще знаю?
Я знаю, что она умеет отлично танцевать (что совершенно не скажешь о ее партнере, хотя он и старается изо всех сил следить за всеми тактами и не путаться в позициях). И когда видит, как две туфельки ловко совершают все эти обороты, приостановки и переходы, голова у него идет кругом отнюдь не от одной только музыки.
Я знаю, что, когда наклонюсь для поцелуя, обязательно встречу сразу темнеющий взгляд из-под черных ресниц и независимо от самого себя удивлюсь этому.
Я знаю, что просто люблю ее. Наверное, достаточно сильно, чтобы не знакомиться с другими женщинами. Разве это не убедительно?
Вот что я знаю об Анне.
Я знаю еще что-то. Но это секрет. Пока.
...
Теперь, наверное, следует рассказать подробнее об отце.
Я писал о нем.
Я писал самую настоящую правду.
Я писал бомбу.
И это сразу почувствовали мать и отчим.
Мне легко было любить отца — я его почти не знал. И Анна позднее скажет, что эта любовь мешает мне изобразить самую честную правду.
Любовь была первородной от неведения. Такой любовью любит дитя того, кто наклоняется ежедневно над коляской, гремит яркой погремушкой и говорит: "Тю-тю-тю-ю-ю!.."
Но надо мной никто не наклонялся и не произносил слащавых восклицаний, делая умиленное лицо. Напротив, наклонялся я сам.
Я наклонялся над единственной фотографией отца, где он стоит засунув руки в карманы драпового двубортного пальто и беспечно смотрит на меня из прошлого. Он стоит там, чуть сконфузясь, и пальто топорщится у него на рукавах оттого, что он не умеет его носить и оттого, что карманы глубоки.
На отце берет, сдвинутый назад и открывающий высокий лоб, толстый клетчатый шарф, а в петлице — зеленая ветка стланика. Отец улыбается, и чувствуется, что сейчас он перенесет тяжесть тела на правую ногу, сделает шаг и подойдет к фотографу.
Он стоит на фоне серых сараев с пятнами снега на плоских крышах. Под ногами у него дорожка, занесенная снегом так высоко, что позади выглядывают лишь кончики штакетника, и, должно быть, туфли, одетые по случаю праздника, на нем не по погоде. А дальше, за сараями, но уже нерезко, потому что не в фокусе, виднеются сопки в темных полосках оголившихся склонов.
У отца веселые молодые глаза, улыбка, и кажется, что в следующий момент он должен подойти к матери (словно она незримо здесь — за кадром), взять под руку и отправиться на единственную улицу городка, где заводской оркестр уже играет бодрый марш.
Скорее всего, был месяц май и отец вышел на демонстрацию и сфотографировался перед домом.
Я никогда не наберу номер по телефону и не скажу:
— Привет, отец. Как дела?
А он никогда не вздохнет и не пожалуется на стариковские болячки.
Мы не войдем с ним в осенний лес, и он не вскинет ружье вслед пролетающей стае.
У нас никогда не будет ночного костра у туманной реки и полусонного разговора или общего молчания.
Он никогда не будет укачивать внука на городском бульваре, никогда не подбросит его на сильных руках, а у внука никогда не перехватит от этого дыхание.
Не будет ничего.
Ничего — из всего того, что могло бы быть.
Ибо...
Ибо прервалась нить.
Ибо живые предали мертвых.
Ибо страшная болезнь поразила нас, и мы продолжили череду отчаявшихся и равнодушных.
Я видел их.
Застывшие лица и мертвые глаза тянущих лямку до пенсии, или опустошенность сизой печати пьянства, или догму в рясе покорного послушания, замешанного на демагогии страха. Их было множество вариантов туповатого крестьянского подчинения или ожидания висельника, но с общим безразличием к тому, что называется будущим, ибо будущее было заранее кремировано под давно известным и ясным названием, обоснованным настолько научно и с такой дотошностью, что вытащи один камушек, и все рассыплется и превратится в прах и нечего будет собирать, а тем более оплакивать.
Он погибнет совсем молодым. Ему едва минет двадцать семь лет. Он погибнет от выброса в шахте вместе со всей бригадой. И на всех будет одна могила и один памятник. Он будет слишком молодым, чтобы увиливать от собственной совести. Он будет идти до конца, словно доказывая самому себе собственную правоту, словно оправдываясь, словно проверяя заново, на что способен.
Мне не будет хватать материала, и многое я просто придумаю.
Я писал историю обыкновенного инженера, волей случая попавшего в жернова истории.
Но через некоторое время я стал ясно осознавать, что повторять немногочисленных авторов нет смысла, что главное — не только рассказать, что с ним произошло, но и почему. Почему это не произошло с отчимом или отцом Анны, который сыграл не последнюю роль в моей жизни.
Я хотел разобраться не на уровне системы, а через судьбу, через тот коротенький хвостик дней, за который, если потянуть, можно вытянуть один за другим каждый денек, опустить в ванночку с химикалиями, чтобы они проявились четче, и тогда будет видно, кто чего стоит в этом мире, в котором Добро и Зло — это тонкий баланс человеческих душ через призму Того, Кто наблюдает за спектаклем.
Правда, можно всю жизнь носиться, бить себя в грудь и твердить, какой ты хороший. Но разве это что-то изменит? Разве перевернет устои, в которых ты живешь и дышишь, и обязан жить и дышать, даже если эти устои тебе и не по нраву.
Вначале мы жили на берегу океана, и отец строил порт. Так говорила мать. Потом переехали в маленький городок, потому что там возводился комбинат и отцу предложили должность главного инженера. Уже само это назначение выглядело довольно странным. Но тогда я был склонен думать, что он был просто хорошим специалистом, даже несмотря на молодость.
Через месяц отец понял, что проект, заложенный в основу комбината, никуда не годен. Он оказался не годен не только в деталях, но и в корне. В проекте были повторены ошибки прежних строек. Забегая вперед, могу сообщить, что через десять лет комбинат переделывался с "учетом специфики", как стыдливо было сформулировано в пожелтевшем листочке, который я обнаружил на пыльной полке под стеклом в одной комнате, где рядом с фотографиями новостроек и ударников труда по углам торчали кирки и лопаты, аккуратно выкрашенные черным лаком. На каждой лопате и кирке была приклеена крохотная бирка с инвентарным номером, словно прошлое проштемпелевали и занесли в толстые конторские книги, прошили нитками, а концы залили сургучом. И время застыло в них, как воск на ковре от опрокинутой свечи, который изо дня в день мозолит вам глаза до первой генеральной чистки.
Но когда отец пришел на стройку, этими кирками и лопатами кто-то крошил вечную мерзлоту под фундамент будущего цеха.
Отец не стал молчать. Он явился в этот мир полным идеалистом. Это было видно с первого взгляда, даже по тому, как он стоял, расслабленно и добродушно опустив вислые плечи. И, видно, это его немолчание кого-то доняло, потому что вначале его обвинили в преклонении перед Западом, и это прозвучало первым звоночком. По тому времени обвинение более чем серьезное, но не политическое. После таких "замечаний" человек лишался должности, имени, но не головы. Дальше отец действовал так. Написал в Москву, в ЦК, организацию-разработчик проекта комбината и ленинградскую партийную организацию, предлагая разобраться в сути дела. Через пару недель, пока принималось решение, он приостановил стройку на отдельных участках. Он сделал это на несколько дней, потому что знал, что деньги, вложенные сейчас, обернутся пустой тратой. Он был полон надежд и наивных мечтаний. Он полагался на здравый смысл и рассудительность, ибо ошибки лежали на поверхности и надо было быть слепцом, чтобы не видеть их.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |