Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Ну что, Ален, дается тебе ученье? — спросил наставник своим мягким, участливым голосом, и Ален, улыбаясь, как ясно солнышко, истово закивал.
— О... Sic, magister! Я... постараюсь в следующий раз больше говорить... Просто я никого там не знал, и... не получилось.
Магистер хотел ответить, но тут зазвонили, заголосили Сен-Жюльенские колокола, да так оглушительно, что голос потонул в шуме. Тогда он просто кивнул — какой хороший, хороший человек!, а из распахнутой двери дома пахнуло чем-то жареным, и Ален, у которого давно уже подводило живот, подумал, что парижская жизнь может быть прекрасна, и вполне возможно, что он иной и не хотел. Только надо стать ее частью... Совсем стать ее частью, тогда больше уже никогда не будет плохо.
3.
Именно Пьер-Бенуа и пристрастил Алена к античности. До этого Греции и Рима для него как бы и не существовало — а тут словно целый новый мир открылся, и где-то в этом уголке этого огромного мира существовал невыразимый, пронзительно-прекрасный Константинополь его детства, синее, зеленоватое море, засахаренные фрукты, радость и подвиги — все то, что связывалось у Алена со словом "греческий"... Теперь туда пришли еще и боги и герои. Ален всегда любил сказки — и сказки "Энеиды" и "Одиссеи" грели его изголодавшееся сердце; он всегда любил мудрость — а Пьер-Бенуа так хорошо говорил про Грецию, про то, что именно оттуда воссиял миру свет... Эпикур, Зенон, Диоген, просивший милостыни у статуй, и горбун Кратет, Всех-Дверей-Открыватель — вся обреченная, мученическая красота дохристианских праведников трогала сердце так сильно, что иногда перед сном юноша вспоминал их в своих молитвах, вместе с сиром своим Анри, королевой Алиенорой и той длинной чередой любимых мертвых, которых больно было называть по именам. Тот стоик, которого пытали, а он только смеялся — и говорил палачам: "Делай, делай, это ты с моим телом делаешь, а мне ты причинить ничего не можешь..." Или Эпикур, страдавший болезнью почек, принимавший гостей, корчась от боли, который после этого учил, что высшее наслаждение — это отсутствие страдания... Хорошие они все были, правильные люди.
Пьер-Бенуа открыл поэту и красоту Вергилия, и он, не певший уже сто лет, поймал-таки себя на том, что расхаживает по дому, распевая что-то из Четвертой Эклоги — про Младенца и Золотой Век. Но сказки завораживали его еще больше. Особенно страшные, Овидиевские. На восьмой месяц парижской жизни, в месяц апрель, Ален под руководством наставника начал перекладывать на французский историю Прокны и Филомелы, и злого Терея с удодовым гребнем на шлеме. Это была первая его большая работа, и шла она быстро, а за ней последовала другая история из той же книжки — про великого грешника Тантала, подавшего богам на стол собственного сына. Этот достойный всяческого уважения экспериментатор таким образом хотел проверить всезнание небожителей — и допроверялся: боги его сына сразу узнали даже в виде жаркого и есть его не стали, наоборот, кое-как склеили его обратно, а Тантала за подобные шутки отправили на веки вечные в ад, и так ему и надо. Очень поучительная история для молодежи!.. Ободренный собственными успехами, Ален принялся за "Искусство Любви", заодно постигая сам что-то об этом неизвестном ему предмете; и "Искусство", и "Лекарство" ему нравились гораздо меньше, чем сказки, однако то было предложение Пьера-Бенуа — тому казалось, что ученику пора переходить на более серьезные тексты. Ученика же радовал сам процесс стихотворного перевода; средство незаметно для него самого перетекло в цель, и юноша, только вчера учившийся, чтобы найти друзей, теперь сам избегал приятельских компаний, которые складывались, менялись и распадались вокруг него, — избегал, предпочитая посидеть у себя в комнате вдвоем с Овидием.
Да, и парижскому жаргону он научился. Матье и Клод звали его пить, а он отговаривался тем, что старина Овидий ждет. Он уже и сам мог сколь угодно потолковать о "кривляке Марциане" и "умнице Храбане", и хотя по-прежнему был совсем один, его это более не угнетало. Весна, сменившая зиму, несла обновление, и новый человек, сменивший старого, кажется, оказывался человеком ученым.
Пришествие весны и утверждение в школярском звании ознаменовалось для юноши двумя вещами — он постриг волосы на новый лад, короче, чем стригся дома в Труа — по мочки ушей, кружком, и еще — научился разговаривать с самим собой.
Стригся он хозяйскими ножницами перед хозяйским же зеркалом — не привозным, сарацинским, как у знатных дам или богачей, а простым, металлическим, порядком исцарапанным. Стрижка получилась соответствующая — кривоватая; в который раз позавидуешь людям с вьющимися волосами — их как ни постриги, все кажется ровно... А разговоры с собой начались как-то незаметно, с обращения к своему телу утром — "Вставай, ленивая свинья", и вошли в привычку так крепко, что юноша себя то поругивал, то понукал, то одобрял, как младшего, любимого, но надоедливого родственника. Самое странное, что по имени он себя при этом не называл — просто "Эй, ты". Непонятно, откуда шла эта привычка — может быть, от одиночества; но одиночество почему-то не казалось бедой, скорее просто — таким вот положением дел. Теперь, если бы Алена спросили, одинок ли он, он бы похлопал глазами и переспросил: "Кто, я? А, ну, да... Наверное". Как-то так получилось, что он воспринимал себя со стороны, а изнутри не обращал на собственную личность никакого внимания.
Первый диспут, доставшийся Алену лично, пришелся на конец апреля. Весна выдалась прекрасная — даже в грязноватом Париже; запах весны неуничтожим, он проникал во все подвалы и дыры, и наполнял маленькое помещение школы, окна которой были теперь открыты, а солома выметена. Больше всего Ален боялся "кводлибета" — диспута "о чем угодно", но ему повезло, магистр выделил ему вполне определенную тему, хотя и несколько странную. Ален должен был спорить со всем миром о том, может ли в одной комнате в один момент времени поместиться более одного ангела.
Над этим вопросом, пытаясь выявить собственное отношение к нему, юноша промучился всю ночь. Потом решил все-таки отстаивать точку зрения, что да, может — в комнате не в комнате, а на одном... ну... облаке их являлось по нескольку, если вспомнить хотя бы Откровение и четырех зверей Евангельских — которые со всей очевидностью были херувимы. Кроме того, Алену наутро было настолько наплевать на предстоящий диспут, насколько это только может быть невыспавшемуся человеку — и, может быть, именно потому свое задание он выполнил с блеском. Пьер-Бенуа при всех обнял его и назвал своим лучшим учеником, и Ален почувствовал, как теплеет и делается влажно у него в глазах, и судьба довольно гадко усмехнулась, решив, что настал самый подходящий момент для крушения иллюзий.
...Домой они возвращались вдвоем с магистром. По пути зашли в кабак и купили большую, оплетенную соломой бутыль вина. Запах весны в синеющем воздухе и бессонная ночь в сочетании друг с другом кружили голову так, что Ален почти растворялся. Дома они сразу поднялись к Пьеру-Бенуа, чтобы, по обычаю, заняться Овидием — но Ален был совершенно уверен в душе, что Овидием они заниматься сегодня не будут. Что ж поделаешь, либо Овидий — либо пузатый кувшин пива и ужин, которые попросил подать им наверх тоже хмельной, тоже опьяненный успехом магистр.
Они пили по очереди, из одной чашки, сначала — вино, потом — пиво, потом — опять вино, только уже, кажется, какое-то другое. Алена подташнивало, весною пахло невыносимо сильно — уже отовсюду, из окна (кажется, закрытого), за которым горела огромная, рассыпающая лучи в его слабых глазах золотистая звезда, из винной глиняной чашки, от Пьера-Бенуа, сидевшего рядом на полу (они оба сидели уже не за столом, а возле кровати, на плешивой коричневой шкуре) и обнимавшего его за плечо. Ален видел совсем перед глазами его порхающую, двоящуюся белую руку — и размеренно кивал, улыбаясь, как дурак, на смутный ропот, исходящий из наставниковых уст.
Иногда из ропота вываливались знакомые слова. Но это было неважно, важно было другое — что вот он сидит рядом, такой добрый, прекрасный, всепонимающий человек, и голос у него такой ласковый, прямо как у отца — и слезы подступили куда-то совсем близко к глазам, и Ален, качнув головой еще раз (кажется, она качнулась сама), с удивлением услышал свой собственный голос, доносившийся словно бы издалека. И, прислушиваясь, он понял, что говорит про Этьенета.
Он отследил два слова, сказанных с болью и жаром пьяного — "братик" и "матушка". Непонятно, доходило ли сказанное — кажется, оно было порядком бессвязным — до разума собеседника, но карие глаза его, теплые, невыносимо теплые, понимающие все на свете, смотрели в Аленовы — серые, затуманившиеся, мальчишка первый раз в жизни напился, вот это да, посмотрите-ка на него, пьяный дурак, ну и что, ну и пускай, пускай... Пьер-Бенуа сочувственно кивнул и провел ладонью — гладкой, ласковой — по щеке Алена, стирая катившуюся длинную слезу. Ален сморгнул и сбился — что-то в этом жесте было смутно не то, что-то, заставившее слегка отдернуться сквозь поволоку хмеля.
— Ну, мальчик мой... Мой лучший ученик... Что же ты, продолжай.
Ален глупо помолчал, пытаясь вспомнить, о чем же это он так убедительно говорил. Кажется, на что-то жаловался. Но на что?.. И... Зачем все это?.. Господи, я, кажется, напился. Наверное, все это зря.
— Я... кажется, напился, — неуверенно сказал он, чуть сдвигая тоненькие брови, силясь понять, что здесь происходит и почему, и что в происходящем не так. Он на миг слегка увидел себя со стороны, причем увидел откуда-то не отсюда, а словно бы издалека, из Шампани или из Святой Земли — мальчик спал у потухшего костра, завернувшись в рваные тряпки, и снился ему юноша, сидящий в чужой земле, в чужом городе, в чужой комнате, на полу у низкой кровати, и кто-то чужой обнимал его одной рукою за плечи, а другой... вот... снова поглаживал по лицу.
— Вовсе нет, мальчик мой. Ты вовсе не пьян. Не волнуйся.
— Магистер... Пу...стите. Я спать пойду.
— Не волнуйся, — повторил Пьер-Бенуа очень вкрадчиво, и Алену вдруг стало неприятно. Может, даже страшновато. За окном почти совсем стемнело, бледное пятно наставникова лица смутно плавало перед глазами. Черты его тоже плыли, менялись... Словно перетекали во что-то. Рука его, почему-то холодная, скользнула по плечам вниз, и, трезвея от дурноты, Ален понял, что эта рука лезет к нему под рубашку.
— Пустите! — повторил он уже громко, отстраняясь — и тут произошло что-то совсем уж дикое, такое, что он на миг разучился шевелиться: Пьер-Бенуа второй ладонью зажал ему рот. Ален почувствовал губами вкус его кожи — солоноватый, влажный. Наверное, как устрица.
Происходящее было настолько невероятно и гадко, что он совсем оцепенел. Хмель, стремительно выгорая изнутри, легким огнем опалял глаза, и если бы не кожа, не то, что она ясно чувствовала, глазам и плывущему слуху можно было бы и не верить.
Пьер-Бенуа, почтенный мэтр диалектики, валил своего ученика лицом на шкуру, рука его, ползущая под одежду, по животу, была холодной и слегка липкой. Ален, с завесившими взор полосками волос, рванулся — и ужас его походил на тот, который ненавидящий пауков человек испытывает, когда жирная восьминогая тварь откуда-то сверху шлепается ему на лицо.
Губы наставника, что-то шепчущие, приговаривающие, шевелились в безумной близости от Аленова лица. Обрывки фраз — "Ты мой лучший ученик... Не волнуйся, все будет хорошо..." И еще что-то совсем уж дикое — про Платона и Сократа, про мудрых эллинов, и какой-то Ганимед, и какие-то Академики... Все-таки, чтобы не спятить окончательно, ослабевший от гадливого ужаса Ален сделал это — он извернулся, выдергивая из-под себя прижатую к полу руку, и изо всех нашедшихся сил ударил куда-то в бледное, извергающее слова пятно.
...Получилось, кажется, в глаз. Костяшки пальцев наткнулись на что-то мокрое и содрогнувшееся, Пьер-Бенуа зашипел и отдернулся; окончательно разбуженный, уже совершенно трезвый Ален рванулся на волю, наугад ударил еще куда-то — в бок... Цепкая хватка на миг ослабла — но только на миг; кто бы мог предположить, что в таком небольшом на вид магистре столько силы! Он схватил Алена — как ни дико, за горло, продолжая при этом что-то приговаривать про Сократа и учеников, и про то, что все будет хорошо, — да он же сумасшедший, в резком озарении понял Ален, разглядев во тьме — или не может этого быть — что нависшее над ним белое, широкое, рыхлое лицо улыбается... Тут он стал драться как бешеный — и все в сумраке, в полном безмолвии, крутясь на полу, кусаясь и выламывая пальцы, повергавшие его в темноту. Наконец он выдрался — вскочил, задыхаясь, чувствуя бешеную тошноту и оставив в руках противника клочок черных волос; однако того, чего больше всего боялся Пьер-Бенуа, он так и не сделал, и не сделал бы за все блага мира. Он не крикнул — и не крикнул бы ни за что на свете, почему-то сгорая, умирая от невыносимого стыда. Тяжело дыша и чувствуя, что сейчас расплачется, Ален медленно, задом отошел к двери, толкнул ее от себя. Дверь была заперта (кто и когда ее запер?..) Осторожный, как звереныш, не разворачиваясь к врагу спиной, он шарил ладонью в поисках засова — а враг, бледное пятно на фоне темной стены, тоже следил за ним, медленно поднимаясь. Губы его говорили — но смысл слов не доходил до Алена, тот слышал только звучание. "Скажешь кому — всю жизнь будешь жалеть, щенок", вот что говорил диалектик из Сен-Тьерри, но слова эти были напрасным сотрясением воздуха. Ален скорее умер бы, чем рассказал кому угодно о том, что случилось. И только последнюю фразу он понял целиком, уже когда нащупал и отодвинул засов, уже когда дверь подалась, проваливаясь наружу. Он понял эти слова потому, что в них была настоящая ненависть — может, перемешанная со стыдом и страхом, а может, она такая и есть в чистом виде... Это была ненависть, едва ли не волной швырнувшая его прочь из комнаты, и прочь, прочь, в темноте — по одной лестнице вниз, по другой — вверх, и за дверь, и запереть, и упасть животом на кровать, и наконец — разреветься... А в ушах у него все звучал и звучал тихий, раздирающий всю его слабенькую теодицею голос, вполне еще человеческий, и тем — невыносимо страшный..."Я тебе припомню... Ты мне за это отве-етишь..."
...Он ревел недолго — минут пять; потом успокоился, сел на постели, с отвращением вытер ладонью губы, солоноватые еще от... к черту!.. К черту это все. Завтра я убираюсь отсюда к чертовой матери. И — все. Я больше никого никогда не подпущу к себе во всем вашем проклятом городе. Никого! Слышите? Никого!!
Он опять упал на кровать — уже спиною, и лежал так, зажмурившись и колотя кулаком по постели рядом с собой, выбивая из беличьего одеяла невидимые в темноте тучи пыли... Потом сел, взялся за кувшин с водой, стоящий на полу, попил — так, что от углов рта потекли тоненькие холодные струйки, защекотали шею, забрались под рубашку. Алену жутко захотелось помыться — отодраться как следует, с песочком, стереть с себя всю липкую дрянь, будто бы слоем покрывшую кожу... Он еще раз ударил кулаком — уже по спинке кровати, и ушиб руку — несильно, но так, что это слегка вернуло порядок его мыслям. Сколько ангелов может одновременно поместиться в одной комнате? А нисколько, если в этой же комнате уже есть какой-нибудь бес.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |