Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Гильермо знал этот взгляд лучше, чем можно было подумать. Но не собирался рассказывать. Это же не его генеральная исповедь, здесь не до его истории о взгляде "как будто он любит меня", о словах без слов — "Что же ты так... детка".
Что же ты так несчастен, что же одинок, ведь Он всегда был с тобой. Зачем ты сделал то, что сделал, и зачем теперь хочешь умереть? Оставайся лучше. Оставайся и будь все-таки счастлив.
— Сказал... "Что же ты, дочка". Или не говорил, а просто смотрел, ведь язык-то вроде был русский, а может, французский, а может, вообще никакой не язык. Но он плакал из-за моего сына и из-за меня тоже, я точно знала — из-за меня, потому что он любил меня, вот и... вот и все, что было. Не так много, даже и видением не назовешь, никакого откровения, я знаю, но мне хватило — насовсем хватило. Вы сейчас скажете, наверное, — она подняла глаза, будто прося с ней заспорить, — что я где-нибудь видела этот образ, он мне запал в душу, а потом в критический момент...
— Ну да, сейчас вытащу бритву Оккама и начну отсекать, — Гильермо смешно морщит лоб, изображая то ли инквизитора, то ли сумасшедшего схоласта, а на самом деле просто пытается шутовством своим приблизиться к ней в этой безумно одинокой долине слез, в серой долине греха, который-не-исправить. — Нет, сестра, не буду. А главное — что это меняет, если вы, скажем, где-нибудь видели этот образ и в критический момент вспомнили именно его? Я отлично знаю, и вы наверняка знаете, что Господь часто пользуется естественными причинами для достижения сверхъестественных результатов. Главное — результат достигнут: вы здесь.
— Но образа отца Доминика я никогда до того не видела. Уверена.
— Значит, не видели, — легко согласился Гильермо, тоже никогда не видевший святого Лабра до той достопамятной мартовской ночи на чужом пороге. — Вы продолжайте. Что случилось после того, как вы вернулись из... больницы?
— Все изменилось, и я решила уйти. Даже не то что бы решила — само внутри меня все было решено. Если бы я тогда знала такие слова, то сказала бы, что из больницы вышла уже с... монашеским призванием. Там было много всего, просто не расскажешь — и человек в черном и белом, державший на ладони моего ребенка, и... неправильность всего, что до того случилось — кончившаяся именно так. Я написала Лельке... Алексею, что нам нужно расстаться. Что мы с ним оба виноваты, но как раньше я уже не смогу, да и не хочу больше. Длинное сперва получилось письмо, я переписывала два раза — все думала, как это объяснить, что я больше с ним жить никогда не смогу, но при этом не упоминать о человеке в белом: ведь он — фантазия, так, мираж перед сном, нельзя его называть в качестве причины. Потом устала объяснять и написала очень просто, коротко. Попросила прощения — в том числе и за то, что его послушала: удобный такой был способ переложить на него ответственность, будто сама не человек, чтобы понять, где зло.
— Он вам ответил?
— Да, письмо даже быстро пришло по тогдашним меркам. Недели через три.
— И что же было в этом письме?
— Да, можно сказать, ничего не было, — смешалась Татьяна. — Почти ничего... Только одно слово. Неприличное. Означающее... публичную женщину. До этого-то длинно писал, что ребенок должен расти в любви и в семье, что детей так рожать нельзя, что я хочу как-то манипулировать, что у него война, на которой он все понял о жизни, а я еще ничего не понимаю... А тут одно только слово. Родные, я думаю, читали — они все письма раньше меня читали, мне отдавали уже распечатанные, и это так же отдали: вложили в другой конверт и послали на адрес общежития. Я там уже не жила, но девочки из бывшей моей комнаты потом передали мне на факультет. А мне уже и без письма все понятно было.
— Это письмо у вас сохранилось? — Гильермо понял ответ раньше, чем услышал — по взгляду, брошенному Татьяной на крепко закрытый ящик стола. — Дайте мне.
Она очень не хотела, но и не пыталась прекословить. Углом глаза отслеживая ее склоненную голову — луч солнца отсверкивал радугой в стеклянном алмазике на волосах — он сосредоточенно перечитал пару раз незнакомое русское слово, всего пять букв, но как читается — не разберешь, Бог ведает, вот Марко бы смог, но зачем? Его не читать надо. Таня сделала короткий непроизвольный жест, впрочем, тут же оборвавшийся, когда Гильермо аккуратно разорвал письмо крест-накрест, и еще раз, и еще. И опять — поперек черных букв, продавивших бумагу до самого конверта.
— Вот, выбросьте это сами. Или лучше сожгите. И будьте уже от этого свободны.
Молодая сестра с какой-то дикой улыбкой — похоже, и правда радостной — скатала обрывки в ком. Бросила — нет, не в корзину: в последний миг изменив траекторию броска — на кровать.
— Лучше сожгу.
— Будь я святым Антонием Падуанским, сейчас под моей рукой буквы бы растаяли, — улыбнулся ей Гильермо — улыбкой, за которую, к примеру, Марко, не раздумывая, отдал бы лет пять своей жизни: улыбкой нежности. — Но для нас с вами, двух грешников, и так сойдет. Рассказывайте дальше о вашей жизни.
— Уже почти все... в порядке исповеди. После того, как я... его убила, мне уже все равно стало. Как надо — непонятно, понятно только, как не надо — а именно так, как я сделала. И исправить уже ничего нельзя, только исчезнуть, чтобы больше зла от меня не было. Я сперва собралась к маме уезжать, в Великие Луки. Первым делом ушла с Коломенской. Просто собрала вещи и ушла с утра, когда дома одна бабушка оставалась. Ключа своего у меня так и не было, возвращать нечего, и все, что я забрать хотела, уместилось в рюкзак и чемодан, что не влезло — и черт бы с ним... Бог бы с ним, простите, отец Гильермо. Я ведь почти и не обросла вещами, пока у... Алексея жила. Одежки, книжки. Чемодан с книжками был тяжелый. Вот песик... Рекс. Самая старая игрушка. Он никуда не влезал, так я его под мышку. Бабушка сильно шумела... Но мне все равно уже было. Из общежития, где девочки разрешили на время вещи положить, позвонила научной своей — сообщить, что уезжаю. Та меня, можно сказать, вернула на землю — причем не с небес, как в пословице, а буквально из-под земли. Накричала на меня — мол, если я сейчас решу свою жизнь своими руками доломать окончательно, то будет это даже не дурацкое донкихотство, а обычный кретинизм, и доктора для такой болезни нет. А если я пожелаю вспомнить, что иду на красный диплом — это у нас для отличников такое слово, отче — то пусть немедленно приеду к ней домой на пару слов, поговорить о жизни и науке, а если я после этой пары слов все еще захочу уехать в Великие Луки — то она мне даже подкинет денег на билет. И если у меня все так плохо, как я рассказываю — что, парень бросил? Сама его бросила? Ах, ребенка погубили? молодец, мать-героиня, это причина погубить заодно и себя — если у меня все так плохо, что нет сил жить и учиться, то дурацкая гордость и попытка не взять денег — это уже как-то мелко для потенциальной самоубийцы.
А дальше завертелось... Нина Сергеевна меня просто заставила удержаться. Она христианка была, правда, не католичка, а православная, да почему была — она и сейчас христианка, только тогда я об этом не знала. Тоже старая гвардия, как наша сестра Анна: из тех, кто брюссельские молитвенники принимал в Ленинграде от финских и шведских братьев, которые на рыболовных траулерах через границу их тайно возили... Нина Сергеевна меня и познакомила с нашей Матушкой — мол, работай над дипломом и попробуй только не защититься, а что жить негде — устроим, есть на итальянской кафедре одна старушка, если ты с ней сойдешься — она тебя временно у себя поселит, квартира большая, помощи понадобится мало, главное — сойтись характерами, а я уж Виктории Ильиничне лично позвоню и попрошу. А потом Господь решил, что пора со мной напрямую, потому что намеков я не понимаю. И вот сижу я больше года назад в этой самой квартире, в кухне, чай пью и стараюсь не краснеть, что из-за меня всем столько хлопот. Хозяйка вышла к телефону, а я сижу, стесняюсь и альбом красивый по искусству листаю, итальянский, я таких и в руках не держала, кроме как в библиотеке... И на второй же странице вижу — его. Того самого человека. В одежде этой странной, в черном плаще поверх белой рясы — удивитесь, наверное, отче: первым человеком в доминиканском хабите, которого я видела, был сам Доминик! Только на картине на руках у него ребенка не было. Он подножие креста обнимал... Есть в этом какое-то совпадение, верно? Вы из Флоренции, а эта фреска как раз из вашего города, из клуатра Сан-Марко — теперь-то я знаю. И именно вы у меня обеты принимать будете. У него, у Доминика, там совершенно то же лицо, что я видела! Я ведь с ром-герма, нам историю искусств подробно не читали, я в самом деле никогда этой картины не видела — у нас в России так бывает, верите? Про Христа из "Словаря атеиста" мы с Лешей узнавали — хорошая книга, кстати, там если предисловие отбросить, "глупые христиане верили, что", то много полезного прочитать можно, получить информацию, которую больше негде взять. А тогда при виде Доминика я просто закричала. Так что Матушка — простите, тогда я ее так не звала, конечно, но теперь привыкла — сестра Анна из коридора прибежала меня спасать, думала, я кипятком обварилась. А я стою, как полная дура, навытяжку перед альбомом, и рукой в страницу стучу — "Скажите, это КТО?" Хотя тут же, внизу страницы, по-итальянски все подписано — "Распятие со святым Домиником"; но я бы тогда даже по-русски ни слова не прочла, так меня... трясло. Причем вроде бы от радости трясло, но на самом деле и от страха. Как будто он — Доминик — совсем рядом, и это важнее всего на свете, важнее диплома и того, что мне негде жить и надо срочно старушке понравиться... Важнее всего, и он на меня глядит, как тогда, хотя на картинке-то только на крест и смотрит, и мне ужасно от этого стыдно, хотя кроме него никого и не нужно на свете.
Сестра Анна на меня хи-итро так посмотрела, как она может — глаза прозрачные, сама — тростиночка, за спиной — бездна... И мне еще страшнее стало. За окном весна, солнце, а мне холодно, как в лесу.
— Почему вы спрашиваете, Танечка? — говорит вместо ответа. Если бы я тогда стушевалась... ответила бы — нипочему, или еще что-нибудь незначащее, — так странно подумать, что сейчас бы я с вами тут не сидела.
Речь о девочке Тане, жившей без страха и душевных метаний, в своей семье бывшей всеобщим солнышком, серебряной медалистке, чей путь был ясен и прям, заранее известен в самой счастливой, самой прекрасной стране, где молодым всегда дорога, и даже крохотной квоты в Московском университете хватило именно на Таню — умницу и красавицу, невыносимую стилягу, которой все прощали за ее улыбку и за отличную успеваемость, потому что она нравилась всем и всегда, и если бы не стиляжные брючки и неблагонадежный дружок Леха — попала бы непременно в комсорги группы, как в школе угодила в звеньевые... Но Бог миловал, всего-то однажды в комитете комсомола едва не избрали заведовать сектором учета. Так Таня и не узнала, что бы ей там пришлось учитывать, потому что вовремя заметили за ней задержку членских взносов и наличие Лехи, после чего за такое крайнее разгильдяйство изъяли ее кандидатуру из списка. Но в остальном — красавица, спортсменка, комсомолка. Как объяснить — в порядке исповеди — этому прекрасному, но совершенно французскому исповеднику, что это было: посредине сломанная жизнь, враз лишившаяся оси и осевшая, как плоть без костей, безобразной кучей... Ему ли знать, христианину с малых лет, монаху с семнадцати, как это возможно — увидеть Доминика раньше, чем узнать о нем, и учиться молиться в 24 года, с нуля учиться читать "Отче наш" по старинной, чудом сохранившейся у сестры Анны Библии с ерами и ятями... Водить пальцем по страницам французского бревиария — после чего французский язык и стал для нее языком веры, языком молитвы, и псалмы она до сих пор читала на французском, и на нем, вопреки научениям Карла Пятого, говорила с Богом, а не с друзьями. Он замечательный, этот отец Гильермо, но откуда ему понять — в порядке исповеди — как оно тут у нас, в этой стране, когда месса несколько раз в год — уже прекрасный Божий подарок, и хотя безумно хочется кричать на всех углах от радости, что ты сестра, Божья невеста — тебя, не деву и не жену и не вдову, и ничью не мать, Он все равно хочет сохранить для Себя и сделать Своей — а куда там! Молчать надо даже с лучшими подругами, не говоря о собственной семье. Только колечко-розарий на пальце — металлические эти колечки, грошовые, с пупырышками бусин "Аве" и с кривым крестиком, через Августину передали из Польши — и этот единственный зримый признак собственного монашества, понятный только сестрам, Таня носила на том пальце, где могло бы быть обручальное.
Это не в порядке исповеди уже, это все неважно.
Хотя отлично понял бы Гильермо, бывший тайным христианином в собственном доме — "Уезжаю путешествовать", знал бы отец, куда и зачем уезжал каждое лето его сын, подопечный Бенуа Лабра... Бенуа Лабра, которого он увидел прежде, чем узнал о нем! Многое мог бы Гильермо понять из Таниных рассказов, потому что люди — везде люди, и в опыте их куда больше схожего, чем им самим лестно было бы признаться. Да так оно и есть — исключительна любая жизнь, как любой древесный лист, пусть даже на клене их тысячи, и одинаковым образом они пожелтеют и облетят в свой срок, и уже одни эти узы — опыт рождения и грядущий опыт смерти — могут стать основанием всеобщего братства. И почему бы не понять Гильермо даже того, что выходит за пределы исповеди — что совсем недавно, всего пару недель назад, Таня, уже целых полтора года жившая без страха и душевных метаний, испытала настоящий ужас. Принцесса из "Бременских музыкнтов" и то визжала тише, когда ее неожиданно сцапал подосланный отцом Гениальный сыщик! Потому что сыщик — полбеды, а вот когда на его месте оказывается бывший трубадур... Страшно неожиданно, развернувшись на оклик и прикосновение, увидеть даже не то самое лицо — почему бы нет, ведь он мог вернуться, наверняка давно вернулся, парень из хорошей семьи и москвич, вернулся домой...
Не в том дело, что то же лицо. Человек, ухвативший ее под локоть возле проходной главного здания Московского государственного университета, был, несомненно, Алексеем Царьковым, ее бывшим, так сказать, мужем и бывшим же сокурсником; но это как в книге "Двадцать лет спустя". Хотя не виделись-то они меньше двух лет.
Однако человеку в защитного цвета куртке поверх тельняшки, загорелому до цыганской смуглоты, подтянутому и в общем даже красивому, было лет 50. Или, если смотреть прямо в лицо, лет 13. Никак не 25. И дело даже не в каких-то особых шрамах, хотя были и они — тонкие совсем, убегавшие от угла рта вниз и назад, к основанию челюсти. И не в повадке дело — опять же обычная мужественная повадка, и как-то подтянулся Алексей, хотя у него всегда была спортивная фигура — с детства ходил к рекомендованному дядей тренеру, любовь-цветочки любовью-цветочками, а парню нужно учиться самообороне. Всем, в общем, был хорош и красив новый Алексей Царьков, и форма ему шла — заслуженный изящный китель, "мы голубые береты", только берета как такового не хватает, но почему форму снимать и по возвращении не хочется — вполне понятно. Одним только был он несказанно плох — а вот чем, непонятно, и вскрикнула Таня раньше, чем успела подумать, по какой причине она, собственно, кричит.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |