Я и не собираюсь. И отступаю, но спрятаться не получится — мой запах меня выдает. И Оден поворачивается следом. Он движется медленно и в то же время успевает остановить мой удар.
Игра?
— Быстрее? — Оден ловит мои мысли. — Если не устала.
Я? Нет.
Играем... я позволяю себе двигаться быстрее, и прячу шаги в шелесте трав. Вейник создает тени, отвлекая Одена звуком. А запах... его много, даже на самом псе.
И он пропускает касание.
— Хорошо, — Оден останавливается ненадолго и стягивает рубашку.
А я вдруг вспоминаю, что псы солнце не слишком-то жалуют. По шкуре его катится пот, и Оден раздраженно пытается смахнуть его, потом вытягивает руки и позволяет ветру остудить кожу.
Я тоже перевожу дыхание.
— Продолжим?
Мне не нравится его настроение, слишком серьезное, сосредоточенное. Для него этот танец — совсем не игра, но попытка хоть как-то восстановить былую силу, жалкая, однако совсем ничего не делать Оден не способен.
— Хорошо, — я пытаюсь понять, как именно мне следует вести себя, и Оден подсказывает:
— Не поддавайся.
Что ж, пусть так.
И я снимаю сапоги, бросаю на траву куртейку — в рубашке и босиком двигаться легче. И травы сами ложатся под ноги. Я умею играть в прятки. Надо закрыть глаза и вдохнуть полной грудью, позволяя полю подсказывать.
Скольжение на грани.
Я есть, существую на изломе светотени.
Рядом.
В тонких стеблях вейника, в седых пушистых колосьях его. В запахе клевера и люцерны. В тенях облаков. Оден тоже есть. Отблеском солнца, золотом ожившим.
И мы-поле слышим звук его сердца.
А он — чует наше приближение.
И подпускает близко, дразнясь, но все равно уходит в последний миг. Ветер вздыхает и, послушный, кружит, вьюжит в вихре цветочной пыльцы.
Не поддаваться — таково условие.
И Оден принимает вызов. Быстрее. Смелее. Мы слышим друг друга и... и я теряюсь среди ветра, солнца и поля. Ненадолго. На миг, который проскальзывает между ударами сердца.
А потом само сердце вдруг замирает. Кажется, лечу... падаю, кувыркаюсь по траве, обдирая руки, царапая щеки сухой травой, задыхаясь от внезапной боли. Я не могу кричать.
— Эйо?!
Сердце все-таки стучит в каком-то неровном неправильном ритме, то запинаясь, то загоняя себя же.
Больно.
— Эйо!
Хочу ответить, но едва не захлебываюсь своей же слюной. Подтягиваю ноги к груди, может, хоть чуть-чуть легче станет. Дышать мучительно.
— Эйо!
Сама виновата... заигралась... подлезла под руку.
И что теперь?
Ребра, наверняка, или треснули, или сломаны, и хорошо, если только этим и ограничится. Я кое-как мазнула ладонью по губам. Перед глазами плывет, но, кажется слюна без крови. Уже хорошо, значит без осколков, рваных легких и внутреннего кровотечения.
Наверное.
Надо ответить...
Оден сам меня находит. Он — большая тень, которая встает между мной и солнцем.
— Эйо... — Оден опускается рядом и касается макушки.
— Жива.
Кажется. И при толике удачи живой останусь.
— Ребра вот... треснули.
Я пытаюсь пошевелить рукой, но получается с трудом.
— И ключица... кажется.
Хотелось его успокоить, а вышло наоборот. Оден дернулся, как от пощечины, и губу прокусил.
— Несчастный случай, — разговаривать тяжело и я замолкаю. Ненадолго. Отдышаться и унять боль, насколько получится. Оден под руку не лезет, понимает, что может только хуже сделать.
Кое-как ощупываю себя. Ни рваных ран, ни торчащих костей, ни характерного хруста под пальцами. Жаль, что себя полечить не выйдет, хотя все равно пытаюсь сплести аркан, простейший, чтобы избавиться от боли, а он соскальзывает.
— Помоги подняться. Сумки... там травы.
И что-нибудь, чтобы ребра перевязать. На мне все быстро заживает. Пара-тройка дней и... мы потеряем еще пару-тройку дней... и если так, то путь придется срезать через Долину.
А там людей много. И не только людей.
Но об этом я подумаю позже.
Оден не дает мне встать, поднимает на руки, и пусть бы он очень осторожен, но мне все равно больно. А он слышит это по дыханию, которое становится частым, поверхностным.
— Прости, — Оден заговаривает позже, когда ребра мои перевязаны остатками его рубашки, и рука примотана к телу так, что пошевелить при всем желании не выйдет. Но мне не хочется шевелиться.
Боль почти прошла.
— Прости, пожалуйста, — Оден не собирается отпускать меня, держит, гладит щеки, шею и кусок недобинтованного плеча. — Увлекся. Не должен был, а увлекся.
И случайно задел. Не в полную силу, но мне было достаточно и этого.
— Все нормально.
Мы оба знаем, что это неправда. Против реального противника Оден не выстоит, потому что танец и война — совсем разные вещи. А палка — отнюдь не боевое копье. Что поединок не будет честным — подобные сгинули в славном прошлом вместе с рыцарями, ристалищами и правом побежденного сохранить себе жизнь.
Но выход есть.
Надо просто решиться... вряд ли будет сильно больней, чем сегодня.
— Пообещай, — я здоровой рукой обняла его за шею. — Пообещай, что не станешь меня убивать. Ну, потом.
— Эйо...
— Я перестану быть мишенью. А к тебе, возможно, вернется зрение. И спина заживет...
Он станет достаточно силен, чтобы я решилась срезать путь через Долину. Некогда там стоял гарнизон Королевы, но уже больше года долина пребывает под властью Короля. И возможно, дорога к перевалу станет ближе.
— Ты же понимаешь, что это — разумное решение, — странно, что приходится его убеждать.
— А ты?
— Я... понимаю.
Только все равно боюсь.
— Пообещай, — разумом я понимала, что это обещание лишено смысла, что если бы Оден желал причинить мне вред, он бы его причинил. Вчера, позавчера... или вот сейчас.
— Обещаю, — совершенно серьезно сказал он. — Я не убью тебя.
А потом зачем-то добавил.
— Нельзя убивать радость.
Ночью я возвращаюсь в Храм, во внутренний дворик, к которому выводят коридоры. Их здесь не два, но дюжина. Я иду наугад, все равно попаду в тот, что ведет к моей спальне.
Это такая роскошь — засыпать в одиночестве. Комната крохотная, с узким окошком, прорубленным под самым потолком. И крестовина решетки отражается на полу в лунном свете. Я вижу ее во сне, пусть бы и по-прежнему нахожусь вне комнаты.
Иду.
Шаг за шагом. Босые ступни и холодный пол. Двери, запертые снаружи — нам сказали, что ночью в храме выпускают собак, и выходить небезопасно.
Мы верим. Нам так хочется верить кому-то, а Мать-Жрица так добра... собаки же — дело привычное. В лагере собак тоже выпускали, пусть бы и за периметром, но спать приходилось в бараке, где тесно и нечем дышать. Еще и воняет.
Здесь же комната. Своя.
И кровать.
И простыни льняные. Одеяла из теплой шерсти. Длинные ночные сорочки, словно вернувшиеся из прошлой, довоенной жизни. Обязательный стакан молока перед сном, и конечно, овсяное печенье.
И мамино предостережение уже кажется глупым.
Как оставить столь замечательное место? Да и зачем?
Мы ведь приносим пользу: мы шьем одежду для солдат, которой нужно много, щипаем корпию и разбираем травы, что приносят из сада при Храме. Работы всегда хватает, но она в радость... и когда война закончится, мы останемся здесь.
Королева добра к неразумным своим дочерям: Мать-Жрица повторяет это ежедневно. И мы вместе благодарим Королеву, от души, ибо память о лагере слишком жива.
А коридор во сне бесконечен.
Я знаю, куда идти — до первой развилки, а потом налево, где между пилястрами скрыта неприметная дверь. Она выводит на кухню, а в кухне имеется дверь другая, конечно, она заперта, но... старшая повариха всегда оставляет окно приоткрытым: выветривает помещение, где за день скапливается слишком много жары и запахов.
На сей раз Мать-Жрица встречает меня на кухне.
— Что ты здесь делаешь, Эйо? — спрашивает она и протягивает руки, словно желает обнять. — Ты заблудилась?
Она знает правду — я собралась бежать.
И она не верит, что у меня получится.
Да, Храм — не лагерь, он почти не охраняется, но никто и никогда еще не уходил отсюда. Наверное, потому что желания не появлялось. А меня гонит страх.
— Или ты решила уйти? — теплая рука касается волос. — Зачем, Эйо?
Затем, что я не хочу услышать зов грозы. Но это говорить нельзя.
— Я... хочу домой.
Ложь слетает легко.
— Здесь твой дом, Эйо.
— Но мама...
Я понимаю, что она меня не отпустит, но пока мы разговариваем — шанс есть. Он прячется в моем рукаве, согретым лезвием прижимаясь к коже, а деревянная рукоять, давным-давно треснувшая, но замотанная бечевой, мокра от пота.
— Я понимаю, дитя, — Мать-Жрица наклоняется и целует меня в лоб. — Ты тоскуешь по своим родным, но их больше нет. Мир жесток. И с этим придется смириться.
Я соглашаюсь: жесток и лжив.
— Нельзя вернуть того, кто ушел. Но надо жить дальше.
Не с ней и не здесь.
Нож сам соскальзывает в руку, и я бью.
Раз, другой, третий... и с каждым ударом — все больше ненависти. И гнева. И ярости. А разума не остается вовсе. И только когда руку сводит судорога, я отступаю.
А Мать-Жрица укоризненно качает головой, она проводит ладонями по животу, стирая кровь, словно краску. И на тончайшем шелке не остается ни пятнышка.
— Ты все равно не сбежишь, — говорит она, глядя на меня с жалостью. — Будет только хуже.
— Нет!
Узкие ладони сложены лодочкой, и в них уже не кровь — черные алмазы.
— Возьми...
Она не пытается мне помешать. Никогда не пытается, только протягивает те камни, которые в реальности лежали в ее кошельке. Полторы дюжины черных алмазов, идеальных в каждой грани своей.
— Возьми, Эйо. Или ты хочешь оставить их?
Во сне камни падают мне в руки, и я плачу от боли — до того они горячие...
— Не убежишь.
Я уже давно не кричу во сне, привыкла из кошмаров выскальзывать молча, впиваясь зубами в плащ. Ну или не в плащ.
— Плохой сон? — Оден так меня и не выпустил.
— Угу, — а челюсти свело, и следовало признать, что плащ был много мягче, чем шкура Одена.
Сон. Плохой.
Храм остался далеко, и черные камни, и девушки... я ведь могла кому-то рассказать про то, что видела, вернее слышала. Открыть дверь. Взять с собой.
Спасти.
Но мне было так страшно... они все верили Матери-Жрице и рассказали бы про готовящийся побег.
Наверное.
— Извини. Вообще-то у меня нет привычки кусаться, — я все-таки сумела выпустить руку Одена.
А собственная, в повязке, затекла, но дышится почти нормально. И если так, то обошлось без переломов. Зря паниковала...
— Знаешь, — Оден не позволил мне подняться, плащ съехавший подтянул, укрывая. — Многие думают, что достаточно раз перекинутся и все... на самом деле после первого превращения начинаешь сильно меняться. Приятного мало, в каком бы обличье ни был, все болит, ноет и тянет. Мне тогда казалось, что ничего страшнее в жизни не произойдет. А хуже всего с зубами. Старые выпадают, а новые растут медленно... и чешутся зверски. Я с ума сходил. Жевал все... ну как жевал, мусолил.
Сложно представить, но я попыталась.
— Потом, когда вроде и зубы полезли, стало еще хуже. Зуд буквально с ума сводил. И я грыз... что видел, то и грыз. Отцовский стул сожрал, потом полдня в кладовке прятался и луком пропах. И еще у нас балюстрада была из мореного дуба... твердый, помнится, был, занозистый, надолго хватило. А полочки в библиотеке — ерунда... мне наша старая кухарка пыталась бычьи мослы подсовывать.
— Не понравились?
— Они сырые. И в крови. Мерзость совершенннейшая, хотя когда ничего другого не оставалось, то и они уходили. Однажды я немного... увлекся и себя же за хвост цапнул.
Я фыркнула, представив это. А смеяться все-таки больно...
— Ага, знаешь, как больно было?
Он и сам улыбается.
— Не знаю. У меня нет хвоста.
— А у меня есть... был.
Оден замолкает и, притянув меня поближе к себе, трется носом о шею.
— Спи.
Попытаюсь, хотя все равно на языке вопрос вертится, неуместный и почти неприличный.
— Скажи, если поправишься, то сможешь... снова когда-нибудь обернуться?
— Не знаю. Я думал об этом. Возможно, что когда спина заживет, жила откликнется на мой зов. А возможно, что и не откликнется.
— И что тогда?
— Ну... ничего наверное, буду жить, как есть.
Калекой? Наверное, даже хуже. Я представила себе, что выгорела дотла, лишилась и тех крох силы, которые имела. И жить дальше? Получится, жить-то по-всякому получается, но... это же мучительно.
— Эйо, — он подул мне на шею. — Я шел воевать. И я знал, что меня могут ранить. Убить. Взять в плен. Потери неизбежны. Весь вопрос — в удаче. Я свою израсходовал, но страдать по этому поводу остаток дней глупо. Можно найти занятие интересней.
— Какое?
— Карпов буду разводить. Зеркальных.
— Лучше форель, — как-то не увязывается у меня в воображении Оден с зеркальными карпами.
— Чем лучше?
— Ну... благородней что ли.
— Аргумент, — в шею он дышать не прекращает, но коснувшись носом уха, шепчет. — Спи.
Сплю. Придремываю, закрыв глаза и почти успокоившись.
Дыхание горячее и какое-то... нежное.
Больше не было ямы. И темнота тоже отступила.
Травы. Старая терраса осколком дома, который находился где-то вне сна. Запах дерева и травы.
Вот только звук остался.
— Это чтобы совсем уж резко обстановку не менять, — сказала Королева Мэб. — Видишь, как я о тебе забочусь?
Оден отвернулся. Попытался. Но куда бы он ни поворачивался, снова видел ее, иную, нежели обычно. Босоногую, в простом платье, с распущенными волосами.
И вместо короны Лоз и Терний — венок из ромашек и васильков.
Еще одна ложь?
— Почему? Думаешь, мне сложно сменить обличье? — она сидела на перилах, за которыми открывалось серо-сизое травяное море. Волна катилась за волной, тянулась к бледной руке, выпрашивая королевскую ласку. — Кстати, это то, что вокруг тебя. Мне показалось, что ты захочешь увидеть.
— Что тебе от меня надо?
Она не уйдет, пока не получит того, за чем явилось.
— Тебя, — Королева покачивала ногой, и белая ножка ее то показывалась в складках платья, то исчезала. — Ты же знаешь. Ничего не меняется...
— Я больше не твой.
— Пока еще не совсем мой, — уточнила Королева. — Но ведь игра продолжается... зря ты дал это обещание.
Она — мираж. Плод воображения.
Голос его больного разума.
— Если тебе так больше нравится думать. Но обещание все равно зря дал. Для вас обоих будет лучше, если ты пойдешь до конца. Это ведь не сложно — убить. Резать не обязательно, это только глупцы полагают, что чем больше крови, тем верней ритуал.
— Прекрати.
— Не перечь Королеве, — она вытащила из венка ромашку и принялась отщипывать белые лепестки. Ветер подхватывал их и уносил, скрывая между волн. — В конце концов, это просто неприлично. И небезопасно. Ты же не хочешь вернуться в яму?
Взмах руки, и больше нет травяного моря.
И той, другой Королевы.