Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Он замолчал. А Уклейка поглядывала на нас своими жеребячьими глазками и наматывала на ус.
— Светке вот еще учиться надо, — сказал Илья Лукич. — Конечно, все это ерунда, а вдруг?..
И она, повернув подбородок на ручке и изогнув шейку, на правах любимицы посмотрела на деда умиленно-кокетливыми глазами, в которых незнание жизни помножено на домашнее воспитание и которым суждено видеть лишь беспросветную работу на комбинате, пеленки, кухню, которых ждет преждевременная старость, когда в сорок чувствуешь себя духовно обкраденным, а в пятьдесят — глубоким стариком.
— Найди-ка мои папиросы, — попросил Илья Лукич, а после того, как Уклейка вышла из комнаты, как-то странно посмотрел на меня, хмыкнул в рыхлый кулак, неуклюже повернувшись, включил приемник и собрался было что-то произнести, но вдруг из приемника зазвучала музыка, и он, замерев, превратился в слух (и танго "Скажите, почему" терзало нас обоих, и я не мог понять, что нас с ним в этом больше объединяет), а потом, помолчав мгновение, когда последний аккорд смолк, сказал: — Не хотел при ней... Но тебе надо знать, хотя дело давнишнее. Знаю, сыну такое нельзя, но тебе скажу — рано она от него отреклась, рано. Ждать надо было. Ждать!
— Кто? — спросил я с холодком в сердце.
— Мать твоя... — И замолчал, выжидательно уставившись в мое лицо.
Вот тогда-то я и понял, что скрывалось за недосказанностью матери и тарусскими родственников.
— А листочки забери, они тебе пригодятся, — сказал Илья Лукич.
— Хорошо, — согласился я, — заберу...
Потом я подумал, что истина где-то посередине.
Глава десятая
Я вернулся утром, в будний день, и на столе нашел записку Анны, из которой узнал, что Славик уезжает сегодня в час дня и что она будет ждать моего звонка до двенадцати. А через двадцать минут стоял в сквере рядом с высотным домом, и, когда появилась она, щурясь от яркого света и дробно стуча каблуками черных строгих туфель, подошла и сказала: "Ну, здравствуй...", во мне завыли все сирены и сердце поползло под горло, дернулось там, как старая надувная игрушка, проткнутая иглой, и опустилось на место, но сладкая боль от укола осталась и расползлась, как круги по воде, и ноги вдруг сделались ватными и непослушными.
Я наклонился и поцеловал ее в щеку, но в чисто жертвенном ритуале, потому что за спиной торчало это белое здание с бесчисленными окнами, как олицетворение лицемерия и двуличия. А она, странно сжавшись, взяла меня под руку и, сказав: "Пошли, пошли...", увела от безлико смотрящих окон.
И я вдруг почувствовал — что-то случилось не по моей вине, что поездка, глупая опереточная телеграмма, два листочка в серой папке, Уклейка, Илья Лукич и ее молчание каким-то образом связаны. Но как? Одно было очевидным — Анна едва вынесла мой поцелуй.
Я увидел, что глаза ее блестят сухим блеском, словно у нее был жар. И отнес вначале это на счет работы и уже решил было провести маленькое расследование, но она опередила и сделала это так, словно я был в чем-то виноват, словно в мире существовало что-то поважнее этого момента, и уже одно это ставилось мне в вину.
— Ты помнишь, как Славик приобщался к добру? — спросила она, впервые высунувшись из скорлупы отчуждения.
Мы ехали в троллейбусе, было солнечно, и по лицу ее скользили блики, и она щурилась, прикрывая глаза ладонью. И я впервые обратил внимание, что руки у нее тридцатипятилетней женщины.
— Помню, — ответил я, ибо и вспоминать ничего не надо было. — Кажется, он тогда так ничего и не понял.
— Если бы понял, то не был бы Славиком, — сказала она, на мгновение отвлекшись от своего сосредоточенности, а потом отвела руку и взглянула так, словно я единственный был лишним в этом веселом утре, и мне это уже было знакомо.
И тогда я подумал, что она, должно быть, расстроилась из-за него.
В отношении Славика все было правдой. Потому что из двух одинаковых цветов он умеет выбрать голубее и синее и никогда не ввяжется в спор, а будет смотреть мягко и беспечно вам в глаза, а потом повторит фразу слово в слово — только-то и всего. Но когда повторит, вы поймете, до вас дойдет, если, конечно, все в порядке с логикой. Но до некоторых не доходило — обычно до нашего умудренного старшего поколения, и за это отлучали от кормушки, которая ему была положена, чтобы не протянуть ноги с голоду, ибо нет в жизни ничего приятнее, чем увидеть чью-то согнутую спину и рабство в глазах, ибо сытая овца в панурговом стаде подобна своему поводырю-барану, ибо заклание — наш образ жизни и наши мысли.
То, о чем напомнила Анна, произошло после того, как Славик начитался "Махабхараты", бредил Шамбалой и проникся всеохватывающей любовью к человечеству. Нас послали на хозработы в деревню, и он здоровался со всеми встречными-поперечными, пока не натолкнулся на местных ребят, которые в силу своей естественности не приняли его жертвы.
— Вали отсюда, шнурок! — услышал Славик, и когда его били, лишь уклонялся как умел.
Тогда он был более тощ и фитиляв, и пышная борода делала его похожим на пророка.
Он родился слишком поздно и одновременно рано. Его место было в курамской общине или древнем Иерусалиме. Но в любом случае он в конце концов добрался бы до своего креста.
Попробуйте провести с ним вечер, он обратит вас в свою веру и укажет путь. Он расскажет, что Дега не превзойден по части таинственности в жанровых сценах, и сообщит, в чем состоит эта таинственность. Он объяснит, почему дорога Ван Гога блестит от пролившегося накануне дождя. Он поведает, что Шишкин в качестве терки применял мякиш черного хлеба, находя в своем чудачестве особое удовольствие, но что он не смог перешагнуть через свои взгляды на живопись и всячески третировал учеников, уповая на свой профессионализм. Славик был напичкан, как какая-нибудь художественная энциклопедия. Он научился работать под водой на куске алюминия, и его картины были полны пестрой синевы и зеленых рыб. Однажды по его милости у нас над головами сгорела палатка, когда он решил поправить ночью то, что не доделал днем. Ему многое сходило с рук, потому что Славик был Славиком. Его непосредственность была сродни ветру или волнам. Если он дрался в школе, что случалось не так уж часто, через минуту он мог подойти и спросить:
— С-слушай, а-а чего ты вдруг, а? — и улыбнуться обезоруживающе.
Когда мы еще только постигали науку на филологическом, он уже был общепризнанным дарованием в академии. Но так и не получил диплома, потому что его вкусы резко изменились на последних курсах и он примкнул к группе неформалов (тогда они назывались по-иному, но суть оставалась прежней).
Он мечтал возродить обычай работать летом на Валааме. Он писал с восторгом, что видел комнату, где жил Шишкин, и не беда, что в настоящее время там устроена прачечная. Он даже уверял, что обнаружил знаменитую сосну, которую писал художник.
Мы нашли его возле багажного отделения, взмыленного, как пса после бегов. Он пробормотал приветствие и убежал в конец поезда, и Анна заметила, вздохнув, что он совсем не изменился, хотя давно пора.
Потом он подошел, улыбаясь смущенно и переминаясь с ноги на ногу, словно был в чем-то виноват перед нами, перед городом, перед всем этим миром. И Анна приподнялась на цыпочки и дотронулась до его шикарной бороды. Я подумал, хорошо, если сегодня в честь отъезда борода, как обычно, не пахнет копченой тюлькой.
— Я тебе желаю... — произнесла Анна на одном дыхание и повела головой из стороны в сторону, как строптивая лошадь. — Я тебе желаю... счастья... Я хочу, чтобы ты не забывал нас, слышишь! — и дернула его за рубашку, как совсем недавно дергала меня в просторной светлой комнате с бархатными портьерами на высоких окнах. — Ты... ты оставайся таким же... ладно? — и улыбнулась тоскливо, словно напильником провела по душе. Потом отступила на шаг и посмотрела на него, будто он уезжал на край света и его надо было запомнить таким — в вытертых джинсах, сутулого, с жилистой прокопченной шеей и страшно веселого, и еще раз тоскливо улыбнулась, потрогала подушечками пальцев кожу у себя под глазами и покачала головой.
— Ты ведь вернешься? Правда? — спросила она.
"Черт его знает", — едва не сказал он. Я даже увидел, как дернулся его кадык. Но Славик не обманул ее.
— Не-не-е-е...
— Вернется, — влез я, — куда он денется. Соскучится и вернется. Точно ведь? — и подмигнул ему, чтобы он не упрямился.
Но Анна даже не среагировала на меня, а, вцепившись, разглядывала Славика.
А он стоял, переминаясь, как всегда, небрежно одетый, улыбался и поглядывал, словно не он, а мы отбывали к черту на кулички, — и в этом он был весь, незатейливый, отрешенный, словно оборачивающийся каждый раз через плечо, словно главное дело у него не здесь, а в живописи, а вы просто так, попутчики в этой жизни, подкидыши волей судьбы, просто давние приятели по школе, которых можно и забыть, ничего не теряя и не приобретая от этого.
И я от души пожелал, чтобы у него все было в порядке, чтобы через пару лет я услышал о его успехах, чтобы хотя бы одному из нас повезло, потому что выигрыш одного из нас — это победа таланта, здравого смысла — единственное, что имеет ценность в жизни.
Мы проводили его до вагона, и последние минуты тоскливого ожидания стояли и смотрели друг на друга.
— Ну, давай... старик, — сказал я. — Пока...
Анна больше не целовала его.
Мы пожали друг другу руки, обнялись, и он сунул мне в ладонь ключ.
— Квартира пока за мной. Поглядывай. А ковер выбрось.
— Ладно, — сказал я, — не волнуйся.
В последний момент он все же высунулся из-за проводницы, Анна рванулась и сунула что-то ему из сумочки:
— Это тебе в дорогу! — крикнула она (вот уж где было отчаяние).
— С-спасибо... — махнул он рукой. — Я напишу, ждите...
Потом поезд дернулся и мягко поплыл, и проводница выставила желтый флажок и делала вид, что не замечает наших лиц. А Славкина борода торчала у нее над плечом, и сам он улыбался и махал пакетом. Потом вагон едва развернулся, остался видимым лишь желтый флажок, и напоследок мне показалось — еще раз высунулась рыжеватая борода.
Так наше общее прошлое распалось с будущим, потому что настоящее будет протекать в разных измерениях, потому что у вас есть друг, друг детства, и он уезжает, а вы остаетесь, и уезжает не на год и не на два, и самое главное, не по своей воле, а в силу необходимости, и вы знаете, что вначале будут письма, возможно, даже пространные, потом — просто открытка — жив, здоров, потом — к Новому году, да и то нерегулярно, потом — так редко, как только позволяет нахлынувшая тоска в третьем часу ночи под аккомпанемент бухающего сердца, — вот тогда вы получите то единственное, что бывает раз в жизни — крик души, или зов, или предсмертный хрип.
Но тогда на вокзале я еще не думал так, а лишь чувствовал, что разорвана логическая связь, нарушено зыбкое равновесие, поставлена точка. Я уже был достаточно мудр в потерях, чтобы питать какие-либо надежды, хотя у меня теплилась иллюзия справедливости — со мной оставалась Анна.
Славкин ковер я выкинул, потому что, когда через месяц зашел в квартиру, он превратился в кокон моли.
Мы покинули перрон и вышли на привокзальную площадь, где кишащая толпа представляла собой яркий пример броуновского движения, и Анна шла рядом, чужая, словно незримо отделившись, словно существовала сама по себе и давала понять, что самое худшее впереди, а это всего лишь прелюдия, проба звука, шарик валидола под язык. Потом она требовательно остановилась и произнесла, глядя куда-то в сторону сухими глазами, то, что копила в себе и придерживала под занавес.
— Знаешь... у меня сегодня трудный день. Встретимся вечером.
— У меня? — спросил я, принимая ложь.
— Нет, на старом месте, — и, порывшись в сумочке, протянула ключ.
И я ловил ее взгляд, впрочем, совершенно безрезультатно. А потом увидел, как эта женщина в строгом деловом костюме, но, отнюдь не доведенным до маразматической простоты строгими правилами, а, напротив, являясь верхом искусной борьбы против крючкотворства, со всякими там штучками типа выточек, клеше, "годе" и прочего, идет по краю дороги, держа одну руку на ремешке сумочки, а другой уверенным движением останавливает первую же машину (пол-улицы наблюдало за ней в этот момент), садится (на мгновение я вижу две ножки, поставленные с уверенностью красивой женщины) и исчезает, уносясь по синеватому шоссе.
И вот тогда я понял, что действительно что-то случилось и это "что-то" имеет непосредственное отношение ко мне и причем достаточно серьезное, раз Анна перенесла разговор на вечер.
И этот вечер наступил.
Вечер наступил, и тень листвы на асфальте от фонарей подрагивала, и от этого чуть кружилась голова, и машины проносились, шурша, по шоссе, а потом разом наваливалась тишина, и было слышно, как гудит город и неоновая реклама над головой, бросающая резкие тени в такт вспышкам. Потом мы входили в тень, и снова кружилась голова, и снова издали нарастал шум и проносились машины, и снова наступала тишина, и только звуки шагов Анны никуда не девались, а рука ее была почти что безжизненна.
Оба мы молчали, потому что и так все было ясно без слов, и я чувствовал: заговори я первым, она не выдержит, заплачет и сдастся, и уже знал, что не удержу ее этим, что все слова сказаны и нужных нет и не может быть.
Потом мы вдруг очутились возле моего дома (у меня даже мелькнула какая-то надежда).
Двор освещался единственным фонарем, и тень под ним была так жирна в настоявшейся тишине, что наталкивала на мысль о нереальности и бренности происходящего, о фальшивости самой ночи и ситуации. Не хватало какого-нибудь знака — луны с полутонами и козлиного топота лукавого, чтобы придать всему этому земную окраску. И тогда женский голос (усталый и смирившийся с самим фактом существования в материальной оболочке) в сердцах выдохнул из открытого окна: "О господи!!!", словно за этим крылось: не только муж-пьяница, но и полжизни, прожитой наперекосяк. И тогда Анна вздрогнула и, освободив руку, вдруг молча пошла вперед в темноту, и я догнал ее и тронул за плечо.
— Не прикасайся ко мне! — выкрикнула она и, сделав резкое движение плечами, побежала.
Я побежал следом и почти нагнал ее. Внезапно она остановилась и, повернувшись ко мне (лицо ее нельзя было назвать тем, что было мне знакомо, лицо, которое не имело аналога в моей памяти — нечто, во что следовало заглядывать, лишь используя щит Персея), выпалила:
— Хорошо! Хорошо! Ты хочешь все узнать! Ты... Ты...
— Анна! — крикнул я и тряхнул ее за плечи.
— Ты хочешь правды?! Так вот твоя правда! — и ткнула себя в грудь. — Подавись! Вот она! Видишь?! Узнаешь?
Она вдруг засмеялась — истерически на высокой ноте.
— Ты объяснишь мне, в чем дело? — спросил я как можно спокойнее, дождавшись, пока последний звук не растворится в вязкой тишине, и взял ее под локоть так, что у нее не оставалось другого выхода, как ответить мне.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |