Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
По дороге до Кабарета наших вождей ожидало много радости: замки, прежде присягнувшие Монфору, при виде большого войска провансальцев немедленно забывали о вынужденных присягах. Я стал свидетелем второго победоносного похода: снова те же названия замков — Рабастен, Сен-Феликс, Монкюк, Монферран. То, что было взято Монфором с такой легкостью, теперь с еще большей возвращалось обратно под руку графа Раймона. В городках при приближении войска горожане сами убивали франкские гарнизоны и открывали ворота фуаской армии, называя графа освободителем и благословляя его на битву. Мелкие сеньоры забывали свои клятвы захватчику-франку так же свободно, как некогда их давали. Не могу сказать, чтобы их поведение вызывало во мне глубокое уважение — но я никогда не бывал в шкуре этих рыцарей, так что не мне их и судить. Мне, слава Богу, не приходилось узнать, что значит присягать ненавистному сеньору из страха за себя и своих людей.
Я видел вблизи одного из тех баронов, по имени Гилельм Кат — снова Гилельм! Этот Гилельм, длинный, как долгоногий журавль, с серовато-седыми волосами и худым желтым лицом, прискакал во главе сотенного отряда, бросился в объятья графа де Фуа и лобызался с ним на глазах всей армии. Мы с моим Гилельмом были неподалеку — граф Фуа держался среди рыцарей, не желая лишнее время лицезреть буйных басков; с теми возился эн Саварик, их начальник.
Гилельм Кат, облезлый старый пес, без особенной любви и почтения сказал мне безносый рыцарь, не далее чем год назад присягнул Монфору и лизал ему руки! А теперь, когда ветер снова дует в наши паруса, немедленно возвернулся... Хоть бы де Фуа с ним не целовался, как с братом родным, после таких его делишек. Не все наши рыцарь — храбрецы, ты уж не обессудь, парень.
Однако мало кто разделял подобные воззрения: большинство провансальцев радовалось, когда очередной "блудный сын" становился под их знамена. Гилельма Ката немедленно приняли в войско, и он со своим отрядом присоединился к нам. Ясно же, что присягали Монфору они вынужденно и против воли: никто не сомневался в их настоящих пристрастиях. Даже трусами их счесть было трудно — тот же Гилельм Кат рубился в Кабарете, как дай Бог всякому! А из его людей под Кастельнодарри выжила едва ли половина. Но, милая Мари, если я в жизни видел рыцарей, вовсе не предназначенных для войны, так это там, в Лангедоке.
В бедном моем, возлюбленном Лангедоке...
При взятии Кабарета случилось со мною то, с чем до сих пор мне трудно смириться.
Мы — случайная компания из меня, нескольких басков и одного совершенно незнакомого рыцаря, разгоряченные и пьяные от войны, вбежали в замковую часовню. Кабарет был только что захвачен, на замковом дворе развевалось красное тулузское знамя, еще не водруженное на положенную башню. В часовне валялось несколько трупов; парня в кольчуге, который долго отбивался копьем на ее пороге, наконец завалил кто-то из горцев. Горец, зажимая рану в боку, склонился, чтобы содрать с убитого хотя бы шлем: и небольшая добыча не помешает... Голова покойного, освобожденная из-под железной покрышки, стукнулась о плиты с неестественным деревянным звуком, и на ней обнаружилась широкая тонзура. Священник, черт побери... Священника убили, Иисус-Мария...
Горец с товарищем быстро освободили его теплое, податливое тело от кольчуги, поспешно натянутой поверх облачения; фуаский рыцарь деловито обшарил дарохранительницу. Но богослужебный сосуд оказался простым, не драгоценным, и рыцарь несолоно хлебавши побежал прочь, искать, что еще пограбить, покуда граф не заметил. Баски тоже убрались, прихватив алтарный покров из тонкого полотна; один из молодцев — тот, что был ранен — скрутил его и обмотал вокруг пояса, чтобы руки оставались свободны. Я же помедлил — мертвый священник не давал покоя; подойдя, я склонился над ним. Мертвый, совсем мертвый... Как его, интересно, звали? Тело было еще мягкое, такое податливое; я не удержался — сложил ему руки на груди и быстренько шепотом прочитал — "Requiem aeternam", а больше ничего тут не поделаешь. Зря вы пришли сюда, отец... лучше бы вам оставаться у себя дома, в Иль-де-Франсе, в Марли каком-нибудь, или откуда вы родом... Горячка войны — бежать, рубить, бежать — постепенно оставляла меня, хотелось пить и спать. Лицо священника было усталым и некрасивым, рот приоткрыт. Я развернулся, чтобы уйти — что тут еще поделаешь? По привычке даже преклонил колено перед обнаженным алтарем. И услышал сзади шорох, совсем тихий, но опасный — все опасно в только что захваченном замке! Я обернулся, стремительно подхватывая меч: к счастью, я его и не убирал в ножны, только держал под мышкой.
Из глубокой ниши, в которой стоял Крест на высоком подножии, поднялась маленькая фигурка — женщина или отрок. Он не заметил меня, пока я возился с мертвым, потому что нас друг от друга отгораживал алтарь. Теперь же мальчик — это мальчик оказался — меня увидал и ужасно испугался. Примерно моих лет, но без доспеха, весь перемазанный, с черной кочергой в руке. Эту дрожащую кочергу он выставил перед собой, как последнее оружие, и рот его в ужасе что-то шептал — молитву? Глаза у него были, как у галчонка. Круглые и бессмысленные. А волосы — рыжие, совсем короткие.
Никогда я не чувствовал себя так глупо: этот кухонный мальчишка или, может, помощник конюха, или бастард кого из гарнизонных рыцарей был последним, кого я собирался убивать. Он цеплялся за крест, кривясь от страха — Бог весть, сколько он просидел там в нише, прячась от страшных чужих воинов! Неожиданно я почувствовал укол удовольствия внизу живота — приятно, ей-богу, приятно, когда тебя так боятся! Когда хоть для кого-то ты можешь быть угрозой, или напротив же — милостивцем, добрым господином...
— Братишка, — выдавил мальчик, потеряв всю громкость голоса: близость смерти так действует и на более сильные души. — Братишка... Христа ради...
Акцент, его акцент. Я узнал бы его и в аду. Я узнал бы его всегда — шампанский выговор, не похожий ни на один другой, по сравнению с которым все остальные языки "ойль" — как пиво в сравнении с вином... Это ж надо было парню так повезти, что он наткнулся на шампанца!
— Беги, дурак, — сказал я, незаметно для себя переходя на ойль. — Беги, не трону.
Тот все кривился, явственно не доверяя и выпучив глаза на мой меч. Я опустил клинок, отшагнул в сторону, давая ему пройти.
— Ну? Беги!
Бедный парень, вконец одуревший со страху, понял наконец, что я говорю по-ихнему. Все еще шевеля губами — "братишка, братишка" — он пошел к двери, хоть надо бы бежать; а он — боком, боком, не сводя глаз с моего меча... В какой-то момент мне показалось, что вот он сейчас бросится на меня и попытается отнять клинок; но я заставил себя не двинуться.
Наконец дуралей прыснул в дверь — нелепым каким-то прыжком оказываясь на пороге и там же напарываясь, мягким животом напарываясь на короткое копье нового человека, вбежавшего в часовню. Он закричал, как агнец под ножом — а бежавший стряхнул его с древка, как птицу с вертела, и, переступив через него, прыгнул на меня. Но вовремя остановил руку, распознав кривой тулузский крестик, нашитый мною на плечо как-то на привале. Мы все, по приказу графа, украшали себя такими значками, даже горцы.
— Что, все уже взято?
Я кивнул, не в силах говорить.
— Этого — ты?
Это он о священнике. Я пожал плечами. Надо бы что-то почувствовать — гнев, ярость, боль несправедливости, хотя бы жалость — но ничего не было, ничего. Оруженосец или кто он там был трусцой обежал часовню, не нашел что взять, на бегу пнул ногою подножие креста и выскочил обратно, затопотал по крутейшей винтовой лестнице. А я все стоял, стоял... Смотрел на пол, на паренька, на его кровь. Копье, видно, распороло печень — он умер сразу; глаза его остались вытаращенными, но уже подернулись пленкой смерти. Теперь, после стольких трупов, я легко отличал мертвых от живых, не обязательно наклоняться, чтобы распознать. Зря ты пришел сюда, парень. Зря... Тебе надо было оставаться в Шампани. В Труа, или в Мо, или в ярмарочном Провене, где есть славный кабачок в верхнем городе, недалеко от Сен-Тибо, или в Бар-сюр-Обе, откуда родом оруженосец Рено... Зачем ты пришел в эту далекую, чужую землю, в зеленые горы, так отличные от твоих привычных равнин и лесов — чтобы здесь умереть, просто, глупо и больно, пожалей его, Иисусе, как мы его не пожалели...
Удивляясь, почему я ничего не чувствую, я подошел к оскверненному кресту, поцеловал его там, где красовалось грязное пятно от ноги ударившего. И сказал Господу, что не хочу никогда в жизни убивать шампанцев, пусть Он поможет и это никогда не случится. Если уж нельзя, служа своему отцу и сеньору на войне, совсем никого не убивать. Совсем-то, небось, не получится... Слава богу, хоть сам жив остался.
К Кастельнодарри мы подошли с победой, и как раз вовремя. Граф Раймон со своими тулузцами укрепился к западу от города, в холмах, где они строили осадные машины и штурмовали предместье Сен-Жан; а отряды Раймона-Рожера подходили с другой стороны, со стороны Сайссака, это ближе к Каркассону. Так мы лицом к лицу столкнулись со спешившими к Монфору подкреплениями — ничтожно малыми. Их привели сенешаль Каркассонский Бушар Марлийский (тот самый мессир Бушар) и с ним — маршал Гюи де Леви, франк из Иль-де-Франса, из иудейской семьи, но верный католик. Видит Бог, милая Мари, нас было раз в десять больше, у нас была кавалерия, горцы мессена Саварика, новые отряды, присоединявшиеся по дороге. А у них — человек пятьсот рыцарей, считая и Монфоровых, подоспевших из осажденного города на подмогу своим. И Святое Причастие. Наши кричали "Тулуза и Фуа", а они — "Дева Мария!"
И они победили, понимаешь — они победили нас. Разбили наголову. Тулузская армия выжидала с другой стороны города, ожидая гонца — и гонец прибыл: аквитанский рыцарь Саварик, предводитель горцев, весь в крови, смеющийся от безнадежного ужаса. Такого не бывает, Монфор — дьявол, а не человек; все его люди зачарованы, их невозможно убить, мы отступаем... Говорят, граф Раймон плакал, узнав вести; говорят, он хотел немедленно отступать — но Саварик его отговорил: мол, Монфор сейчас в Духе, ему хватит безумия, чтобы преследовать превосходящие силы, и дьявольской помощи, чтобы их смять. В городе пели "Te Deum", в городе Монфор и его люди босыми шли в церковь, как первые крестоносцы в Иерусалиме — слепые от благодарственных слез, забрызганные кровью, размахивая крестами и хоругвями.
А я, совершенно целый, смертельно усталый, не имея сил даже на слезы, даже на то, чтобы поднять еще раз руку с намертво стиснутым в ней обломком меча, вместе с остатками войска Фуа сидел на земле, за частоколом Раймонова лагеря. Смотрел перед собой. И все видел глазами памяти, как наши бегут, словно овцы под пастушьим кнутом, как валится вбок, дергая руками, мой рыцарь и друг Гилельм, а я не могу остановиться, чтобы помочь ему, потому что миг — и нет его, и скрылся он в людском водовороте, перемешанный копытами коней.
Граф Раймон бегал по лагерю вместе с Раймоном-Роже де Фуа, они пытались что-то организовать, укрепиться, собрать воедино людей. Его видели сразу повсюду; глядя на него, я наконец начал плакать — от безнадежности и от любви к нему, так обострившейся от сознания собственной немощи, немощи всех нас...
Я встретил Аймерика — вернее, он сам наткнулся на меня, спеша за водой к безымянному потоку, заключенному частоколом в пределы лагеря. Мы обнялись и посидели так, молча дрожа; потом он отвел меня за руку в свою палатку. Рыцарь Арнаут, совершенно целый, но сильно кашлявший — нашел время и место простудиться! — ни словом не возразил. Ввечеру я с другими оруженосцами похрабрее ездил на поле битвы, искать трупы знакомых; я долго искал Гилельма, но не нашел.
Гилельма убили, сказал я Аймерику. Жалко, отозвался тот. Да ладно, все равно без носа и ушей — это не жизнь. Куда молодому парню без лица-то. От него даже шлюхи шарахались.
У Господа на небе у всех есть лица, сказал я. И пошли отсюда, мы его тела тут не найдем, пускай его Иисус Христос отыщет в последний день, когда придет собирать Своих рыцарей. Они встанут отовсюду, никто не потеряется, и Гилельм тоже объявится. С новым лицом, с карими глазами.
Я мог подумать, что катарский мой товарищ будет возражать против учения о воскресении плоти. Но он молчал и плакал вместе со мной — он легко плакал, мой Аймерик.
Чего ты не возьмешь себе что-нибудь с убитых, хриплым от слез голосом спросил Аймерик. У тебя ж ничего нет, даже оружия.
Не могу мертвых грабить, сказал я. Тогда Аймерик вытащил из руки кого-то из убитых неплохой меч, тяжеловатый для меня, но неплохой. Вот, сказал он, учись. Бери, мертвому он не послужит, а тебе еще пригодится. Может, отступать тоже с боем придется. Тоже мне, бессеребренник.
Впрочем, ничего мало-мальски ценного нам уже не осталось — более ловкие мародеры успели прежде нас. Баски, например, которых граф Фуа послал с особым заданием — собирать мертвецов и сносить ближе к лагерю, для отпевания и похорон. Горцы не теряли времени — они лихо обращались с телегами, впрягаясь в них по двое-трое, вместо лошадей; а все ценное с мертвых забирали себе. Собирать трупы нам, к счастью, никто не мешал. К этому можно привыкнуть, думал я, стараясь дышать ртом, чтобы не чувствовать запаха крови. Я непременно привыкну, я уже почти привык. Сколько трупов надобно увидеть человеку, чтобы он не испытывал к ним ничего? Это пустые тела таких же людей, как мы. Смерть очень поучительна. Прах ты, человек, и в прах возвратишься...
Я даже возгордился собой — за все время до самых сумерек меня ни разу не стошнило, а вот Аймерика вывернуло дважды.
Ночью мы заснули не сразу, несмотря на смертельную усталость. Не давали спать жара и горе. Аймерик, горячий и потный, ворочался рядом со мной, и несмотря на неудобства я был так рад, что он живой и шевелится. О войне говорить не хотелось — нас обоих, признаться, тошнило от войны. Более всего хотелось напиться — да нечем, а для того, чтобы идти искать по лагерю, не угостит ли кто вином, мы слишком устали.
Расскажи что-нибудь, сказал Аймерик. Какую-нибудь веселую историю. Что-нибудь... не про войну. А то трупы так и мелькают, стоит глаза закрыть. И запах — не пойму, он правда есть или мне мерещится?
Я напрягся, силясь вспомнить хоть что-нибудь смешное. Попробовал поведать — своими словами, потому как стихов не помнил — любимое фабло мессира Эда, про урода-рыцаря Одижье.
— Жил да был Одижье, сын графа Тюржибюса... Был граф силач — да такой, что мог на скаку пробить копьем крыло бабочки! А жена у него была красавица — с волосами как пакля, с носом как крюк, лицом белая, как печной горшок, голосом нежная, как старая овца... Их сын Одижье, славный рыцарь Одижье, родился со счастливыми предзнаменованиями — во время родов орал осел, выла сука и мяучила одноглазая кошка...
Одноглазая. Я опять вспомнил о Гилельме и не смог дальше рассказывать. Удивительно, как такая гадкая и грустная история вообще может кого-то смешить, думал я. Справившись со спазмами в горле, я принялся за другую сказочку: про виллана, который болтовней приобрел место в раю. Жил да был крестьянин, который ни на что не годился, пьяница был и болван. И вот пришло ему время умирать... Умирать! Господи, да почему же все фабло на свете такие грустные, хоть плачь?! Про трех слепых — нет! Про трех мертвецов — тем более нет...
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |