Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Быстро удалось взять себя в руки, улыбнуться охранникам, насторожившимся за стеклом. Подумаешь, кто-то пошутил с девушкой, та от неожиданности визжит. Университетский народ, и охрана тоже университетская, мирная.
Некоторое время они шли рядом, напряженно молча. Алексей внимательно осматривал бывшую свою женщину, ища в ней чего-то — непонятно, чего ища в ее одежде, простая блузка и юбка до колен, и волосы забраны в пучок, под мышкой папка, сумочка из кожзама. Обычная наукообразная хорошенькая девушка. Аспирантка. На пальце правой руки, которую Таня поспешно спрятала за сумочкой, металлическое пупырчатое кольцо.
На позицию девушка провожала бойца. Только все наоборот. С позиции. Не встретила. И никакого голубого огонька, только странный разговор в дни последних пересдач, которые помогала принимать аспирантка с правом преподавания, перед самой Олимпиадой, когда город тонет в ласковом тепле, всех плохих и просто ненадежных людей высылают за 101 километр и никому не хочется ссориться.
— Привет, Болька.
— Привет.
И никаких Лелек — это ли не достаточный ответ? Таня хорошая девочка, она отвечает "привет", если ей говорят "привет", и хочет быть со всеми в мире, хотя и ищет слов для объяснения простого факта: она не желает говорить с данным конкретным человеком.
— Я тебя искал.
— А зачем? — ведь чем скорее, тем лучше. Как сказал ей сегодня второкурсник на экзамене, поэзия Ронсара повлияла на дальнейшее, хотя и очень тосклива. За прямоту получил ни разу не заслуженную тройку. Зачем разводить тут своего рода поэзию Ронсара, пусть даже могущую — хотя уже не могущую — повлиять на дальнейшее, если она настолько тосклива?
— Затем, что соскучился.
— А-а.
Еще несколько шагов рядом. Какое там рядом — после отправки Лельки в Анголу они так далеко друг от друга не находились. А главное — еще и не объяснишь ничего через такую-то даль, просто не докричишься. Первый, ничем не обоснованный ужас прошел, и стало очень скучно.
— А ты, я вижу, совсем не соскучилась.
Лучше остановиться — такие разговоры надо вести лицом к лицу. Вся эта иллюзия "идущих рядом" только мешает.
— Леша, я тебе все написала письмом. Ты мне ответил. Мы разошлись по обоюдному согласию. Я больше не хочу... ничего, собственно, не хочу. Оставь меня, пожалуйста, в покое. Давай разойдемся как взрослые... уважающие друг друга люди.
— А ты меня уважаешь? Это приятно, — глаза его, серые, такие же точно, как у нее, совершенно не двигаются, не желают отлипнуть от ее лица. — Может, посидим и поговорим, как уважающие друг друга люди?
Господи, пожалуйста, просит Татьяна беззвучно, проворачивая пальцем кольцо-четки в поисках крестика. Пожалуйста, Господи. Пусть мы вот сейчас просто пойдем кто куда. Я — домой. И он к себе домой.
Алексей понимает этот жест совершенно определенным образом. Даже на миг отрывает взгляд от ее лица, чтобы слазить им вниз, к окольцованной руке.
— У тебя кто-то есть?
— А вот это, — Таня вздергивает подбородок, чтобы не смотреть снизу вверх, — это не твое дело.
Сказала бы — да; или сказала бы — нет; и то, и другое было бы правдой, хотя в обоих случаях — наполовину правдой, правдой без объяснений. Но откуда-то вырисовалась — и подступила к горлу — полная невозможность солгать об этом или хотя бы недоговорить.
— Значит, есть.
Он перехватывает ее руку пониже локтя, желая то ли удержать, то ли рассмотреть замеченное летней вспышкой кольцо. Она почти панически вырывается — "Оставь, я спешу домой" — и понимает, что вырваться не может, за миг до того, как он ее все-таки отпускает.
— Домой? Давай провожу. Заодно узнаю, где твой дом.
— Нет! Оставь меня в покое. Я не хочу...
— Ты что, боишься? — он первый озвучивает эту мысль, первый говорит о том, в чем Тане стыдно признаться себе самой, и она придумывает сотни остроумных ответов, дерзких реплик, которые мигом расставили бы все по своим местам, уже ретировавшись почти бегом в первый попавшийся корпус — а это Божией волей оказывается ее родной Первый гуманитарный, вон как далеко пройти успели за таким коротким разговором, в главное-то здание Таня ходила только в "Букинист" да перекусить, и хорошо, что он об этом не знает... вообще ничего о ней не знает. Как говорится, "умная мысля приходит опосля": надо было сказать ему так... или так... Таня оборачивается и сквозь стеклянную стену еще видит его — подтянутого, даже красивого, в подогнанном по фигуре зеленоватом кителе с лацканами, с сине-белой полосатой грудью под кителем. Он тоже смотрит на нее сквозь стекло, заложив большие пальцы за ремень штанов; на нее смотреть легко — светлая блузка видна издалека. Таня почти панически машет пропуском у носа охранника, дальше на лифт, например, срочно на кафедру, и когда она через час-полтора осторожно выглядывает из окна десятого этажа, на асфальтовой площадке перед корпусом нет как нет защитного цвета фигуры. И слава Богу. Господи, пусть он больше никогда не приходит, спаси его и помилуй и убери куда-нибудь подальше от меня. Или меня — от него.
Но не об этом речь, и не об этом плачет Татьяна — наконец-то действительно плачет, солью, не кислотой, как ранее: ведь и правдой же оказалось старое убеждение, All you need is love, так и есть — только означает оно нечто более важное: что для них с... для них с маленьким — есть еще надежда.
— Не стесняйтесь слез. Плакать хорошо.
— Особенно если платка нету, — храбро улыбнулась Таня, поднимая наконец глаза. Гильермо был, если честно, в кои-то веки совершенно доволен собой: в кармане джинсов обнаружился сложенный вдвое платок, совершенно чистый. Это мама, понял он запоздало, это мама затолкала его в карман еще в аэропорту! Благослови ее Господи. За платок и за все остальное.
— Вы думаете, — Таня собралась с духом за полминуты и снова смотрела прямо, без страха и душевных метаний — думаете, я вообще... способна к монашеской жизни? После того, как я убила сына.
Снова этот вопрос. Гильермо знал, как на него ответить. И нельзя сказать, чтобы не ждал его.
— А вы думаете, Господь призывает к монашеской жизни исключительно людей безгрешных? Если бы Он хотел видеть возле Себя только таковых, кого бы тогда...
— Женю, — неожиданно быстро ответила Татьяна, очень его этим удивив. Он-то честно считал, что вопрос риторический.
— Может быть, сестра Евгения и впрямь такова. Я ей не исповедник и не близкий друг, так что не могу знать, что у нее внутри и что у нее в прошлом. Однако вот, скажем... скажем, я — не таков. Большинство моих братьев не таковы. Не таковы были святой Петр, отрекшийся от Христа, святой Павел, гонитель христиан, святой Юлиан, бывший разбойник, святой Андрей Горкумский, развратник и нарушитель целибата, блаженный Карино, убийца Петра Веронского. Да и сама святая Магдалина, на чье торжество придутся ваши обеты. Так что утешьтесь, сестра, небеса полны таких, как мы с вами. Там и сына встретите.
Татьяна чуть улыбнулась этому благородному товариществу.
— Вы... так говорите всем грешникам?
— Разговор у нас предельно откровенный, — Гильермо оценил ее храбрость. — Так что я вам предельно откровенно отвечу — не всем. Только тем, которые спокойно говорят о совершенном убийстве и при этом в клочья рвут носовые платки.
Она в замешательстве взглянула на свои руки.
— Простите. Я вам новый принесу.
— Рвите на здоровье. Считайте, что это подарок из Франции... в преддверии обетов.
Татьяна, не поднимая головы, смотрела на белый платок в цветочек. Платок с наполовину уже оторванным рубчиком, а ведь крепкая ткань.
— Мой первый исповедник, человек очень немногословный, — сказал Гильермо, твердо решив, что не будет гладить ее по руке и вообще утешать — не это нужно кающемуся! — некогда подарил мне хорошие слова. После исповеди, в которой я сообщал ему о многом... В частности о том, что всерьез желаю смерти одному человеку...
Таня наконец подняла голову, глядя так, будто боялась, что Гильермо будет ее оправдывать.
— Он сказал мне: важно не то, кто ты есть, а то, кем ты должен стать. Никогда не сдавайся.
— Значит, я могу...?
— Я так думаю, даже должны. В качестве епитимии.
— Что я должна? — она смотрела как-то уж совсем растеряно, не понимая, жалеет он ее — или все-таки, слава Богу, нет.
— Дать обеты, — Гильермо улыбнулся так, что она не смогла — хотя бы неуверенным зеркалом — не отразить его улыбки. — И исполнять их с любовью и тщанием, неустанно молясь — например, хотя бы десятку из ежедневного розария читая, не будем переоценивать нашего "неустанно", десятка в день реальнее — за Алексея, чья душа куда более подвержена опасности, нежели ваша... и уж тем более нежели душа вашего сына. Готовы такую епитимию исполнить?
— Господи... Конечно, готова!
Татьяна задвигает носом, забыв о рваном дареном платке, но даже это ее не делает менее иконописной. Ей бы потрясающе пошел черный велон, неожиданным наитием понимает Гильермо — так ясно видит эту картинку: не черные гладко зачесанные волосы, а черный покров монахини. Вот на кого она похожа — на сестру Риту, прежнюю настоятельницу римских затворниц. Все с Божьей помощью уладим, как говорила та же сестра Рита, когда Гильермо, сердясь и негодуя, отправил к ней пятьдесят польских паломниц для размещения в двадцатиместном гостевом корпусе...
— И еще вот вам, почитайте, — Гильермо кладет ей на колени мятую книжку. — Это Клодель. Особенное внимание обратите на "День даров": это как раз для таких, как мы с вами.
— Тоже в качестве епитимии?
— Ну нет, в качестве епитимии я бы вас засадил свои стихи читать, — смеется Гильермо и легко, одним слитным движением поднимается с пола. — А Клоделя — просто для душевного успокоения. Вы его любите?
— Homme, si tout est faux hormis la vйritй...[18] — вместо ответа на память процитировала Татьяна.
— Вот, это уже дело! Это уже по-доминикански. А теперь сокрушайтесь о своих грехах; я вам их отпускаю.
Татьяна чуть пригибает голову под его теплой рукой и закрывает глаза. "Оглянись, оглянись, Суламита! И мы посмотрим на тебя".[19] Да зачем вам смотреть на Суламиту, как на хоровод Манаимский, как на парк имени Горького?... Не смотрите на нее пока. Она потом сможет оглянуться.
— Все ли это, что вы хотели мне рассказать о своем бывшем... сожителе, Татьяна?
Татьяна смотрела честными иконописными глазами. Гильермо невольно вспомнил семинар по восточной иконописи, который в Санта-Марии как-то читал специалист из "Руссикума" — маленький, кругленький, совершенно помешанный на своем предмете лектор, у которого была потрясающая привычка: все его реплики на письме оканчивались бы восклицательным знаком. "Видите, глаза Богородицы не сомкнуты здесь, в уголках?! Это чисто восточная черточка, глубоко символическая!... Глаза Марии, всегда смотревшие на Иисуса, видевшие только Иисуса, не могут быть замкнуты даже в начертании!"
— В порядке исповеди — да, все, — твердо ответила Татьяна.
— Тогда еще один вопрос — уже не в порядке исповеди, а для... прояснения канонических тонкостей. Ваш брак был официально зарегистрирован? Государственной инстанцией?
Таня невесело усмехнулась.
— Нет. Вот уж не знала, что мне когда-то это окажется на руку! Леша ни за что бы не пошел в ЗАГС — ну, регистрировать брак. Он же был... я вам говорила — мы были вроде хиппи. Он это все презирал. Говорил — штамп в паспорте, подумаешь, государство обойдется, а по правде мы и без штампа супруги. Мама его и другие родственники так обрадовались, когда Леша привел меня к ним в дом жить и сказал — вот моя жена... Нет, не этому обрадовались, конечно. Они просто счастливы стали, когда он им ответил про регистрацию — примерно так ответил, как я сказала. "Не расписались?" — как сейчас помню, тетушка даже перекрестилась. Но это все уже не в порядке исповеди, отец. Это так, ерунда.
— Тогда можно считать, что мы закончили? Вернемся к остальным? Там еще оставался чай... и вино.
— Простите. Я вам и чаю толком попить не дала...
Даже не отвечая на эту глупость какой-нибудь правдивой банальностью — "Я сюда не чай пить приехал", например, или "для меня великая радость преподать счастливое таинство покаяния" — Гильермо протягивает ей обе руки, помочь подняться.
— И никогда не сдавайтесь, слышите, сестра? Никогда.
— Jamais, — яростным эхом откликается Таня, сжимая его пальцы полудетским обетованием — "так тому и быть".
Глава 9.
Que maudit soit la guerre [20]
Исходя из того, где начинался этот день — 21 июля — Гильермо никогда не предположил бы, где и как тот закончится.
Потому что начинался он в отличном месте, в большом и светлом зале фехтования спорткомплекса ЦСКА, где проходили предварительные соревнования на личное первенство и куда двое братьев явились исполнять свой конспираторский долг.
Гильермо до того мало знал о рапирах, вполне мог бы перепутать рапиру со шпагой; но вид соревнований — а для прикрытия полагалось хоть на что-нибудь олимпийское сходить — он избрал еще во Флоренции по принципу "чтобы не совсем противно", памятуя, что денег хватит максимум на четыре похода по стадионам — а кроме того, с детства был обуреваем острой неприязнью к футболу, баскетболу, борьбе... да, собственно, всему, что мало-мальски напоминало спорт. Фехтование, по его мнению, скорее походило на игру, на что-то такое турнирное, относящееся к эпохе Артура — или хотя бы персонажей Дюма, а значит, вконец отвратительным быть не могло, максимум — смертельно скучным. Скучать он и собирался, честно готовился ради миссии вычеркнуть из жизни потенциально хороший день, в которой можно поприключаться или хотя бы отдохнуть. Тем страннее ему было, когда волна чего-то, очень похожего на молитву — или восхищение — или детскую радость — подбросила его на сиденье стадиона, когда рапирист французский сборной по имени Дидье Фламан нанес решающий укол своему советскому противнику, и три четверти зала завыло, а последняя четверть — разразилась не то детскими воплями, не то своего рода глоссолалией. Гильермо с удивлением услышал свой собственный голос в этом хоре — и свой же собственный стон, когда месье Филипп вскоре после одного нанесенного укола пропустил сразу несколько.
Но лучше всего на свете, лучше всех был другой фехтовальщик. Гильермо мельком слышал о школе великого мэтра Ревеню, совершенно не помнил о ней, но если бы кто ему сейчас напомнил — поклялся бы отслужить вотивную мессу за этого мэтра Эрнеста и его учеников, когда на ринге появился великолепный Паскаль Жолио.
Месье Паскаль, этот юный Гарет — или, скажем, Персиваль наших дней — был очень маленький и хрупкий. Нет, пожалуй, все-таки Гарет Бомейн: так прекрасны были его руки. Невысокий, ниже почти что всех своих оппонентов; тонкий, как тростинка — он казался белой молнией в снежном фехтовальном костюме, с длинными, сзади выбивавшимися из-под маски черными волосами. Он был — молния, он был — победа, он был — Франция; куда подевался 38-летний итальянский отец Гильермо-Бенедетто, заведомо тоскующий от всего, что имеет отношение к спорту! Мальчик Дюпон, из тех самых Дюпонов, у которых виноградники, давно уже не сидел — стоял, в голос крича, бешено аплодируя, страшно жалея, что разучился свистеть. Когда месье Паскаль в полете нанес божественный укол — и эта небрежно отброшенная в выпаде назад и вверх рука музыканта — советскому бойцу Смирнову, Гильермо впервые в жизни, можно сказать, завизжал. О чудо, ослица заговорила, он понял, про что вообще существует спорт — но ему было все равно, что он там понял, он забыл себя, как "духовный пьяница" Екатерины Сиенской, который помнит только о выпитом вине и о вине, которое ему еще предстоит выпить.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |