Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Она почти с ненавистью глядела на меня, если этот эпитет подходил для красноречивого взгляда. Лицо ее пылало, и глаза сделались бешеными и стеклянными.
— Я ничего не хочу объяснять, если ты сам не понимаешь! — выкрикнула она еще раз мне в лицо зло и громко.
Кто-то над головой высунулся в окно и спросил: "Эй, что там у вас?" А Анна судорожно вцепилась в меня и внезапно заплакала. И надо было ее успокаивать, а тот, сверху, все пялился и задавал глупые вопросы.
— Ну в чем дело? — спросил я. — А? В чем дело? Ну?!
Я подождал, пока закроется окно, а потом достал платок и сунул Анне. На душе было муторно и тошно.
— Давай поженимся, — сказал я.
— Представь себе, меня это меньше всего волнует, — ответила она сквозь всхлипывания.
— Но что-то тебя волнует? — спросил я.
— Только не твои дурацкие предложения!
— Что же мне делать? — спросил я.
— Ладно! Все! — она уже успокоилась. — Отпусти меня. Я пойду домой.
— Я прошу ответить.
— Я буду кричать, — предупредила она, и я сразу поверил.
Но она не закричала, а, проделав несложную операцию с платком и носом и аккуратно проведя под глазами, сказала спокойным тоном (но в котором чувствовалась заряженность взведенной пружины):
— Хорошо... — И помолчала, комкая платок. — Я тебе скажу... — и в голосе ее послышалось то, что выделяло ее в наших школьных и студенческих компаниях, по крайней мере, для меня. — Я тебе скажу, но дай слово, что ничего не сделаешь, никаких глупостей!
И тут я впервые взглянул на всю нашу историю другими глазами, словно не я, а кто-то другой стоял в темноте и испытывал одновременно столбняк и холодную ярость. Я видел, что красивая женщина с искаженным лицом, в сущности, старается быть не самой собой — той Анной, которую я знал и любил, а той, которая с девяти утра до шести вечера ходила в строгом платье и сидела в кабинете, где блеск мебели резал глаза, где вам внушают мысли о незыблемом и вечном, где вы не найдете ясности, как бы ни искали.
— Ладно, — согласился я и почти примирился с тем, о чем только что подумал.
Она помолчала, нервно сжимая кулаки, и свет фонаря, пробиваясь сквозь листву, поблескивал в ее волосах.
— Мне надо воспитывать сына, — сказала она. — Понял меня? Мне надо воспитывать сына! — повторила она по слогам, словно только для того, чтобы лишний раз утвердиться в хорошо заученной мысли.
— Ну и что? — не понял я.
— А то, что мой социальный статус, оказывается, не позволяет иметь любовника! — выкрикнула она так громко, что наверху снова отворили окно.
— Ах вот в чем дело!
— Да! Да! Да!
— Давай поженимся!
— Не нуждаюсь ни в чьей милости!.. и вообще!..
— Анна! — оборвал я ее и едва не ударил по щеке, потому что во мне что-то заклинило, словно ты на всем ходу натолкнулся в темноте на торчащий сук, и он разорвал горло, пробил аорту и лишил тебя голоса.
— Ну что?! что?! — крикнула она. — Что?.. Их, оказывается, заело. Кобелюки! Они предпочли бы, чтобы я спала с кем-то из них, чтобы только соблюсти приличие...
И все! Я больше не удерживал.
Она ушла в темноту, и тот, в окне, разочарованно щелчком футбольнул сигарету, и она рассыпалась искрами у моих ног.
Как я прожил это время? Спроси — не вспомню.
Однажды у тебя из-под ног выбивают опору, и все летит в тартарары, и ты понимаешь — конец, спонтанная реакция, распад, фокус-покус в момент просветления.
Сначала это что-то вроде суицида, только словно в замедленном варианте — ты наблюдаешь, как костенеет душа, потом — потеря памяти, и только затем ты начинаешь выкарабкиваться. Тогда тебе не остается ничего другого как довольствоваться случившимся. Хотя иногда и кажется, что ты доказал собой, что они, те, кто решают и думают за нас, не тем местом дышат или не так садятся на стульчак. А может, они вообще неправильно живут. Но эти твои доказательства гроша ломаного не стоят, даже если ты плюешь на белый свет, потому что сам процесс не приносит облегчения, потому что это тупик, в который ты сам себя дал загнать, потому что ты не позволяешь себе передышки (и в этом отношении они в лучшей ситуации), потому что удар в голову выбивает мозги, а это им только и надо.
Если отец еще во что-то верил, то я вообще ни во что не верил.
Когда ветер сорвал листву с деревьев и настало время синих сумерек, какой-то странный тип стал являться в моей квартире.
Я наблюдал за ним.
Небритый, опухший, сидит над моей машинкой, подперев подбородок, или ужинает вместе со мной на кухне.
Порой он тоже требует себе рюмку.
У него всклокоченные волосы и воспаленные глаза, движения замедлены и неточны. С первой попытки ему не всегда удается заправить бумагу в машинку. В противоположность мне он плаксив и несдержан. Любые мало-мальски сентиментальные стихи вызывают у него слезы. Он почти ничего не читает, кроме Аннинского и еще одной толстой черной книги в потрепанном переплете. Мне удалось завладеть ею на одну ночь. Это оказалась популярная палеонтология с цветными иллюстрациями.
Если телефон звонит настойчиво-долго, он берет трубку, молча слушает и кладет на место. Окна в квартире задернуты темными шторами. Он почти никуда не выходит, кроме как в ближайший магазин. Спит он нерегулярно — когда валится от усталости. Работает он по-прежнему много и успел накопить слева от машинки приличную стопку чистовика. Что он пишет, я не знаю. Может быть, свою историю. А может, историю отца.
"Работа?! — спрашивает он. — Но разве за двенадцать лет я не научился делать то, к чему Женечку не подпускали на пушечный выстрел. А толку? Голый энтузиазм! Пока ты молод, тебе все равно, но потом... Диссертация? Не более чем лазейка удрать в науку из вонючего отделения. Знаешь, что это такое? Я тебе скажу. Один мой знакомый потратил на это восемь лет жизни, а второй — десять. Десять лет нищенского существования. Но зато сейчас, когда ему вот-вот стукнет сороковник, он считает, что начал жить, а до этого носил одну и ту же рубашку из года в год, и когда заходишь в отделение, можно было определить, находится он здесь или нет — по запаху. А еще один копил на машину и на пьянку всегда кидал рублевку, потому что ежедневно на обед имел бутерброд с колбасой, завернутый в газету".
"Человек полагает предел тьме и тщетно разыскивает камень во тьме и тени смертной".
Я вижу, как он поднимает на меня тяжелые глаза и тычет в потолок. И наступает пауза. А затем: "Нету! ничего нету! А почему? Потому что пропала вера! Потому что ты и я понимаем, но не можем! А если можем, то не хотим! Потому что прозрение — страшный труд, страшный! Ну-ка, налей гадости! — И глаза наблюдают с отрешенностью сумасшедшего. — Все! хватит!" И содержимое опрокидывается без паузы. И кадык в черной щетине дергается в такт проглатываемой водки, и вены на шее вздуваются от прилившейся крови. "Вот что нас погубит — собственное помешательство! Убери, убери проклятую. Пусть они сами строят, что задумали. Я не имею к этому никакого отношения. Мне претит это, как дохлая кошка под забором".
"Блестят нацепленные штыки. Каски, как гранитные глыбы. Отблеск пожарищ. И чеканный шаг, раз-два! раз-два! раз-два! Плечом к плечу, единством строя спаянные. И никто не обернется. Никто!"
И тут он засыпает. Прямо за столом.
По-моему, у него тихое помешательство с паранойей. В минуты просветления, когда депрессия чуть-чуть отпускает, он склонен к воспоминаниям детства. И тогда глаза его принимают мечтательное выражение. Но если смотрит на портрет женщины, который висит над его рабочим столом, надо опасаться, ибо он становится невменяемым. "Представь себе, — шепчет он, — я вот этими руками отдал ее. Я ничего не смог сделать. Может, стоит позвонить?" — спрашивает он совета.
Из редакций один за другим вернулись пакеты. В одном был уже привычный отказ, а в другом приглашение заключить договор на серию рассказав о Севере. С безумной усмешкой он разорвал листок в клочья. "Мне ни к чему, пусть подавятся", — сказал он на следующий день.
Порой он долго рассматривает свое лицо в зеркале и наконец произносит: "Совершенно не узнаю себя, совершенно... это распад личности, я знаю..."
Однажды из издательства пришел перевод на две тысячи. "Это Анна! — крикнул он и кинулся к шкафу. — Вот здесь, вот здесь на полке лежали рассказы!" И начал смеяться. Он смеялся до икоты. "Вот что значит план, — сказал он, успокоившись и вытирая слезы. — План превыше всего! Превыше смысла и желания! Подам в суд! Суд и только суд!"
Но потом признался: "Хочу покоя. Хочу сидеть на берегу и ни о чем не думать. Все забыть. Все!"
Глава одиннадцатая
У нее еще легкая походка и фигура богини. Стоит оглянуться на газетный киоск, с нею знакомятся, и она довольна и польщена. Немного извиняясь взглядом, берет под руку, на мгновение прижимается — так что все окружающие воротят носы, и поддразнивает: "А ты не убегай, не убегай, и все!"
Попробуй возрази!
Официальные костюмы, строгие туфли, шляпки, жакетки, блузки и прочие атрибуты профессии заброшены. Джинсы, кроссовки, розовая длиннополая финская куртка и очаровательный шарфик белее пены, что дрожит и шевелится, как желе, на блестящей гальке, — составляют ее повседневную экипировку.
"А ты не убегай!" — дергает за рукав и заглядывает в глаза — не сержусь ли. Конечно, нет. Как можно сердиться на самого себя.
Прогуливаемся по набережной. От городского парка, мимо пальм, горьковской сосны, бара-каравеллы, гостиницы, в которой снимаем двухместный номер со всеми удобствами (кроме одного — горячей воды), устья речки, где кормятся голуби и чайки (среди последних попадаются настоящие гиганты), мимо грибков, под которыми отдыхающие, несущие на себе в равной степени печать провинции и центра, любуются разгулявшимся штормом.
Вначале следует удар, туда, под вдох берегу, потом раскатистое — "бух-х-х!", содрогание почвы, и вспенившиеся брызги, белоснежные на фоне зимнего неба, зависают в высшей точке и рассыпаются по молу, набережной, головам и спинам не успевших отпрянуть.
Особенно удачливые долетали до тротуара, по которому мы идем. Потом следовал перерыв, в течение которого берег то заливало до спусков на пляж, что вызывало оживленную панику среди любителей холодных ванн, то обнажало до основания молов, и уходящая волна шипела, как разъяренная гадюка, и проседала сквозь голыши, и наконец какая-то особенно неприметная повторяла спектакль с каскадом брызг на фоне неба, и толпа на берегу замирала и щелкала фотоаппаратами.
Мы идем дальше, мимо белого театра, магазинов, кафе, забегаловок, под балконами гостиницы в стиле ампир, в которой когда-то Казаков писал свои рассказы. Было это почти четверть века назад, но с тех пор ничего не изменилось: ни рубиновый глаз маяка, мигающий на счет три, ни сама гостиница, ни белые красивые пароходы в порту. Словно в этой неизменчивости крылась какая-то железная закономерность вопреки всему — жизни, смыслу, убежденности. Есть у него в одном рассказе место, где герой в доме Чехова сокрушается по поводу быстротечности времени, точнее — лишь намекает, прикасается, и все дано в форме ощущений, без выводов, и в этом Казаков был весь — в своей тоске и по полнокровной жизни, и по работе, и по Северу, — быть может, чуть наивно верящий в будущее, но так и не состоявшийся до конца (хотя, кто из нас состоялся до этого конца?), ибо был болен тем же, чем и я, и все его рассказы пронизаны этой болью и безысходностью, особенно последний — как он идет с сыном гулять темной сырой ночью, давно все понявший в жизни, во всех ее порядках, крупный, усталый, печальный человек, и свечечка его — как символ надежды и дома. И вот этой-то надежды и дома нам как раз и не хватало.
— Как, по-твоему, я нормально выгляжу? — спрашивает Анна.
— Ну-ка, ну-ка... — я наклоняюсь и ловлю боковым зрением поспешно ускользающие взгляды, ибо я иду с самой красивой женщиной и походка у нее от бедра, что заметно даже под курткой, и взгляд небесно-синих глаз, как у Рафаэлевских мадонн, но без одной детальки, придающей картинам замершее состояние, — кротости.
— Нормально, — заверяю я.
— На меня все смотрят...
— Немудрено... На всех красивых женщин смотрят.
Она засмеялась счастливо:
— Ты страшный подлиза...
Ни больше и ни меньше, чем другие, думаю я.
Город вычесан ветром и зимними дождями и похож на взъерошенного воробья.
Анна открывает зонтик и держит его так низко, что виден только мокрый асфальт и ноги прохожих, а я задевая спицы на внутренней его поверхности, и поэтому ей приходится пускай чуть-чуть, но все же тянуть руку. И я жду, когда она устанет, чтобы подменить.
— У тебя появилась привычка поводить плечами, — говорит она, — как у усталого боксера, мне трудно приноровиться.
Она смотрит под ноги и рассеянно улыбается, потом взгляд ее скользит по склонам гор, золоту колокольни, что блестит поверх крон деревьев и крыш старого города. С таким чувством вы взираете лет через двадцать после медового месяца на некогда знакомый пейзаж, и вас точит легкая досада, потому что ничего не меняется — ни к лучшему, ни к худшему, и от этого вам тревожно и отпуск портится изо дня в день, и однажды вы укладываете вещи и уезжаете домой и с тех пор смотрите на жизнь совсем другими глазами. Так подкрадывается старость и одиночество. Но ведь, думаю я, этого не может случиться с нами, и Анна здесь ни при чем.
Я наблюдаю, как ее кроссовки совершают сложные па перед очередной лужей, где крохотные моря и океаны омывают континенты и острова, на которых наши ступни оставляют блестящую пленку воды.
— Я хочу кофе, горячих сосисок с соусом... или... или... жареного цыпленка, — заявляет она, — нет, нет... и то и другое вместе, — и улыбается мне из-под зонтика, и ветер с моря путается в ее волосах.
И я уже собираюсь свернуть в очередную забегаловку, откуда, как из необъятных жаровен, выплывают соблазнительные запахи, как вдруг со мной происходит то, что происходило два месяца назад в квартире, что с некоторых пор хранится в подсознании с единственной надеждой в один прекрасный момент избавиться и от этого недуга. Я увидел, что иду по ту сторону аллеи и смотрю на красочные витрины и выщербины в асфальте, которые стали настолько отчетливыми, словно я вижу каждую песчинку на их ноздреватой поверхности. Потом поворачиваюсь и вижу, как мы вдвоем перешагиваем через лужи.
И там, рядом с Анной, я выглядел не особенно счастливо.
— Знаешь... — сказал я через мгновение, — у меня все повторилось...
— Как повторилось? — пугается она.
— Прямо сейчас.
Мы думали, что это может происходить только в помещении.
— Пойдем-ка в номер, — решительно говорит она, — пойдем, хотя там и не топлено.
Замечательно, думаю я, только, если мы вернемся в номер, будет не так замечательно.
В номере, действительно, было совсем не замечательно, ибо отсутствовала горячая вода и градусник показывал не выше четырнадцати градусов. И мы пошли греться в баню. Мы выбрали самую горячую душевую.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |