Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— покончил с собой, удавился — на разорванном полотенце, в душевой комнате, о Господи Боже Ты мой —
оно отпустило.
Белый человек смотрел на него внимательно, и взгляд желтоватых слезящихся глаз Рика опустился первым. Да, желтоватые белки, проблемы с печенью. Впервые лет за десять.
Рика вывели из душевой, под молчаливым конвоем — и зачем только конвой, будто есть куда бежать, будто еще возможно куда-то бежать — препроводили в лифт. Кажется, теперь руководство Риковой судьбой легло на плечи человека в халате, потому что отец Александр не возвращался; и раньше, чем здоровенный палец охранника лег на кнопку "-1", Рик уже понял, куда его везут.
И кто этот человек.
И внутри у него, в животе, где у людей расположен страх, что-то горячее лопнуло и начало растекаться по всему новому, непривычному телу.
Он не ошибся — это в самом деле была белая дверь с овальным больничным фонарем. Сзади гудела на невыносимой частоте лампа дневного света. Круглый тимпан, "Один Бог, одна вера". Человек в халате был искуснее отца Александра в обращении с ключом — белые пальцы повернули его стремительно и мягко, да только Рик застрял на пороге. Потому что все его тело стонало и протестовало — яростно, с только телу известным внутренним ужасом и неприятием, оно не собиралось входить. И Рик не мог его заставить. Вот так и понимаешь с особенной ясностью, что человек делится на тело и душу — когда они ссорятся друг с другом. Рика почти втащили внутрь полицейские — или они здесь по-другому называются — и он опять вспомнил своими размягченными мозгами, как сипел в душевой умирающий Гидеон, когда самого Рика подводили к зубоврачебному креслу.
Рик не упирался, нет. Просто связь между телом и душой на какое-то время стала совсем скверной, и он не мог управлять собой. Даже зрение слегка упало, и черное пластиковое распятие на светлой стене расплывалось, как в запотевшем зеркале, в гротескный четырехлепестковый цветок.
Когда его усадили в кресло, ноги наконец мягко подогнулись, и Рик плюхнулся, сел почти с облегчением — подошла наша очередь, мама, только когда врач будет все делать, ты стой рядом, чтобы я тебя видел, ладно? Слегка поерзал на клеенчатом сиденье, подвигаясь ближе к спинке. Слыша, как белый человек негромким голосом дает указания, но не понимая ни слова. Похоже, он забыл родной язык. Или этот человек говорил на каком-то совсем другом языке.
Хватка полицаев, когда они взяли с двух сторон его запястья, была очень крепкой — словно бы ждали, что Рик начнет выдираться. Он ничего такого не сделал, конечно — руки были немножко чужие, словно затекшие. Словно бы спал в неудобной позе, отлежал руку. Только когда хромированные браслеты на подлокотниках, подогнанные точно по охвату запястий, сомкнулись у него на запястьях и выше локтей, он закрыл глаза и стиснул зубы, чтобы не заорать.
Браслеты были очень широкие, сантиметров по десять шириной. Те, что предназначались для ног, оказались еще шире, и холодили щиколотки сквозь грубое полотно тюремных штанов. Широкая штанина на правой ноге завернулась складкой, и эта складка уже начала мучить Рика — ощущением крайней беспомощности. Он вдруг больше всего на свете захотел перекреститься — и понял, что не может, что уже и не сможет теперь. Он сидел зажмурившись — теперь это была уже не просто вода, это были слезы, то, что собиралось под веками, и кадык у него двинулся в невольной спазме. Я сейчас проснусь, Боже милостивый, я сейчас должен проснуться, подумал он отчаянно, готовый уже — десятилетний Рики — звать маму, бежать босиком из кровати к ней под бочок — но не проснулся, конечно же.
Глаза он открыл после пяти минут тишины. Обвел взглядом комнату — она была пуста. Пустая, белая, очень светлая. Светился дневным светом весь потолок, предметы стояли в чернильных лужицах теней, блестело стекло и металл стенных панелей. Только людей не было. Словно все они вдруг ушли по своим делам, забыв о том, что приковали здесь, оставили здесь его, Рика.
Какое-то время он посидел неподвижно, с сосущим страхом внутри. Пустота и тишина почему-то были ужасны. Рик сразу, как только оказался в этом кресле, решил не рваться в стороны — но теперь мышцы его невольно напряглись, стараясь вытянуть руку из зажима. Бесполезно — сидела, как влитая. Получилось только чуть-чуть подвигать вправо-влево локтями по мягким кожаным подлокотникам. Рик повернул голову — это он мог сделать, и само осознание, что он может сделать движение, придавало движению омысленность. Справа у кресла стоял тонконогий столик — больничный столик-поднос на колесиках, и на нем поблескивал металл. Какие-то инструменты, несколько длинноиглых шприцев, бутылочки. Вон та штука воде шипцов с круглыми кончиками, и вон та, похожая на плоскогубцы, но с загнутым концом... Непонятность и неоправданность металлических штуковин, так спокойно блестевших — металл на металле — заставила Рика застонать. Он отвернулся, не желая, не желая их видеть и думать о них, о том, зачем они нужны. Дверь была у него за спиной, закрытая высокой спинкой кресла, справа — стена с панелями кнопок, стрелок и рычажков, и она была еще хуже, чем инструменты, потому что еще непонятней. Оставалось смотреть вперед. А спереди было распятие.
Белый пластиковый Христос на черном пластиковом кресте. Фигурка с неестественно вывернутыми руками, настолько привычная, что уже почти не связанная со своей сутью, со своей историей. Господь наш был лучше всех, но Его долго били кнутом, а потом приколотили за руки и за ноги к двум перекладинам и так оставили умирать. Почему, Господи? ПОЧЕМУ ТЫ ДОПУСКАЕШЬ ВСЕ ЭТО?
Если бы здесь была муха, и она села бы Рику на лицо, он закричал бы изо всех сил, не в сила ее согнать рукой. Но эта комната стерильна, никаких мух, никогда, и лоб зачесался просто так — может, от щекочущей испарины, а может, изнутри — от мысли, что если лоб зачешется, его невозможно будет почесать. Желание прикоснуться к лицу, прикоснуться рукой, было так неимоверно сильно, что Рик все-таки заплакал. Тихонько, мотая головой и поскуливая, он плакал минуты две — и за это время понял ответ: не ПОЧЕМУ, а ЗАЧЕМ, и еще — что там, где приколотили и подвесили Господа, мухи, конечно же, были.
Но это никогда и никому еще не могло быть утешением, и Рик, только что начавший обретать лицо, не мог подарить себе этого знания. Оставалось принимать то, что есть, и перестать плакать, потому что они могли вернуться.
...Однако они не возвращались еще долго, очень долго. Будь здесь часы на стене, Рик узнал бы, что это очень долго было — всего один час. Он решил повторять про себя стихи, но почему-то все их позабыл, хотя когда-то знал очень много, про разных рыцарей, про крестовый поход, про глупого Персеваля и про Мировую Войну... Но в голове осталась только пара колыбельных песенок — из передачки для детей, про "Крошку Арти", да еще та, которую пела мама, "Котя, котенька-коток, приходи к нам ночевать, нашу деточку качать"... Еще была песенка, может быть, даже их гимн, "Добрые сэры, король сказал", но слова оказались пустыми изнутри, и мелодии смешались, и Рик силился, фанатично силился вспомнить строку, когда дверь за спиной наконец открылась.
Рик вздрогнул, как пронизанный болью — уже, казалось бы, он ждал и желал, чтобы кто-нибудь пришел, чтобы все это скорее началось, кончилось и перестало быть тем, чем оно было сейчас — но когда кто-то наконец пришел, Рик отдал бы что угодно, лишь бы этого не случилось.
Отдал бы что угодно, но дело в том, что у него больше ничего не было.
Однако это оказался всего-навсего отец Александр. Милый, добрый отец Александр, так сильно похожий на человека.
— Ну, сын мой, что вы теперь надумали?
Рик смотрел на него молча, не понимая. Зеленые глаза его казались совсем темными от напряжения мысли. Он силился понять. И понял.
— Мне очень жаль, что светская полиция собирается принимать свои меры. Лучше бы было, если бы вы остались в моем ведомстве. Поверьте, что подобные методы всегда были глубоко противны нашему ордену.
Рик смотрел молча, и слезы жгли ему глаза. Он уже знал, что сейчас будет, знал с точностью до жеста, до последнего слова. И знал, что он опять ответит — нет, и ответит столько раз, сколько надо, и на это у него хватит голоса. Рик уже не помнил, чего от него хотят, что ему предлагают, что именно он отвергает качанием головы (голоса все же не хватило). Но он знал одно — то, что предлагают тебе, когда ты сидишь пристегнутый к пыточному креслу, не может быть хорошим. То, чего от тебя просят с альтернативой боли, давать никогда нельзя. Что бы это ни было. Что бы это ни было.
Потому что, похоже, впридачу ты отдашь еще и то, что хорошие христиане называют душой.
Монах говорил долго (минут пять). Рик устал качать головой и закрыл глаза. Ему хотелось в туалет — наверное, от страха. Или опять же от того, что этого никак нельзя было получить. Рик сидел и слушал свое тело, слушал, как тот орган, что делал его мужчиной, медленно превращается в орудие пытки. Мама, ведь я могу обгадиться, как последний жалкий звереныш, если они сделают мне что-нибудь. Пока я еще могу это держать, но если будет очень больно...
Впрочем, Рик еще не знал, никогда в жизни не знал, что такое — очень больно, и думать об этом тоже не умел. Просто какая-то часть сознания закрывалась, падала заслонка, и он не видел ничего.
В детстве, очень давно, был у него в жизни период где-то в полгода, когда отчим часто порол его ремнем. Характер у Рика был яркий и неуживчивый, не то что у его брата, и наказание ему приходилось претерпевать примерно раз в неделю, пока он наконец не взбунтовался и не ушел из этого дома прочь. И Рик почти помнил, что это бывает — помнил, что бывает, но не помнил, как. Почему-то боль никогда не запоминается; ты видишь глазами памяти себя, себя с закушенной губой, отвратительную кожаную змею, оставляющую на теле красные полосы, свой страх, унижение и ненависть — а от боли остается только тень, неприятный кадр из фильма, от которого отводишь глаза... Пожалуй, на этом, да еще на хороших мечевых ударах с тренировок (пару раз Рику ломали пальцы, да однажды Хенрик здорово рассек ему бровь — а поделом, не дерись без шлема!) — на этом познания Рика о боли заканчивались. Неужели, Господи, мы так же не будем страдать от нынешней боли, когда она пройдет? Скажи мне, что это так, что не бывает вечной муки... Скажи мне...
Инквизитор ушел наконец, мягко закрыв за собою дверь и с искренним сожалением — ненавидел он пытки — сжимая бусины пластмассовых четок. Когда этот монах был маленьким — а он когда-то был маленьким, как и любой человек на земле, раньше он был ребенком, и тогда у него еще росли волосы, русые и кудрявые, и лет ему было двенадцать, и родители звали его по странному совпадению так же, как черного рыцаря Риковой дружины, потому что до пострига носил он имя Фил, Филипп... Когда он был маленьким и еще не знал, что станет монахом, и думал, что уйдет в благородные разбойники, как только вырастет — у него жила собака Рита. Фил сам подобрал ее на помойке, до которых в детстве был большой любитель, и вырастил в черную, поджарую дворнягу ростом себе по пояс, без малейших признаков какой-либо породы. Они с Ритой были очень-очень счастливы целых два года, а потом она заболела страшной болезнью, собачьей чумкой, и Фил сам возил ее к ветеринару на уколы, но она все-таки умерла. Целых три месяца ей кололи всякую гадость в бедную заднюю лапу, но она все-таки умерла. А до этого у нее облезла морда и слезились глаза, а потом у нее сделались судороги по вечерам, и кровавый насморк, и для нее было даже хорошо, что она наконец умерла — это называется, "отмучилась", так сказал ветеринар... Но Фил так не мог, и не умел он понимать, почему смерть — это может быть хорошо, и зачем нужно обязательно мучиться, если ты не сделал, как безобидная Рита, зверюга глупая и ласковая, никому ничего дурного. И он очень плакал, в самом деле — очень, даже сильнее, чем это допустимо для двенадцатилетнего мальчика, который собирается когда-нибудь стать благородным разбойником... Да, с тех самых пор он не мог этого понять, и еще не мог выносить подолгу запаха больницы — это еще с тех времен, как он был женат, и Агнесса в двадцать один год умерла в роддоме, со вспоротым кесаревым сечением животом, пока он сидел снаружи, у дверей палаты, и сжимал руки, подыхая от желания курить... А ребенок родился мертвый, и хорошо, что Фил еще не успел его полюбить. И хорошо, что он не видел, как жена умирала — иначе бы он все время теперь видел ее, да, всякий раз в этой белой комнате, а так он видел всего-навсего Риту, черную собаку, которая вытянулась в длинной судороге перед тем, как умереть. У нее была острая морда с яркими, по-людски страдающими глазами, карими, почти как у этого юноши, и перед тем, как умереть, она посмотрела на Фила с тоскливой ненавистью — она думала, это он ее предал. Держит за лапы, пока ее колют длинной иглой — за что?.. А как он мог ей объяснить, что это так надо, что он страдает вместе с ней... Да, с того самого времени отец Александр — Александр значит "защитник" — и не мог выносить таких взглядов. И здесь он тоже не мог помочь, как не мог помочь собаке Рите, и не для того, видит Бог, не для того он пятнадцать лет назад ушел в эмериканский монастырь.
Он хотел покоя... Хотел защищать. Хотел служить Господу. Хотел понять наконец то, чего никак не мог понять... И вовсе не хотел, чтобы на него когда-нибудь глядели такими глазами. Как на вурдалака.
Но есть такая вещь — святое послушание.
Инквизитор сжимал четки, входя в лифт, и думал о том, что брат Альбин опять перепутал всю документацию. Беда с этими послушниками, Пресвятая Дева... Сейчас еще ночь, а через каких-то семь часов уже пора служить мессу... А он так устал. Так устал.
...Палач, вернее — исполнитель при дознании, вот как называлась его должность — натянул резиновые перчатки. Это именно они так оттопыривали его карман. Удивительно, как же сильно этот человек походил на зубного врача, вообще — на врача. Рик не мог знать, что он и есть врач — медицинское образование у него было, и очень хорошее, должность предусматривала: в случае чего он мог и вывести пациента из шокового состояния, и в сознание привести... Примерно для таких целей и толпились на металлическом столике-подносе все эти баночки и шприцы, так напугавшие Рика. Потерев резиновыми пальцами виски — час ночи, Боже мой, до чего же гнилая работа, но кто-то же должен ее исполнять — он повернулся к Рику лицом. Они были здесь вдвоем, безо всяких полицейских, безо всяких инквизиторов, и Рик смотрел в худое, остроносое, очень измотанное лицо завороженно, как на самую страшную из Босховских картин. У палача были редкие усики и круглая родинка на крыле носа. Свет был такой жесткий, что лицо его казалось пористым. Глаза у него были светло-серые, и еще, наверное, у него было имя, квартира в Магнаборге, родня какая-нибудь, может быть, даже жена.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |