Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
"Я умру смертью вечной, брат. Потому что ты осудишь меня, и не будет у меня ни времени для покаяния, ни вечности. Господь спросит у тебя, где брат твой, на каком ветру развеяно то, что осталось от души его и тела, Господь спросит, когда придешь к Нему — спросит, и что ты, Галчонок, сможешь ответить?.."
Он постоял, ухватившись за косяк дверного проема; глаза постепенно привыкли к темноте, а маленькое окошко на кухне не было закрыто ставней. Черной громадой высилась печь, притаились на полу силуэты горшков и корзин... За отсутствием тряпки Гальярд макнул в кадку с водой из-под посуды собственный куколь, прижал мокрую ткань к такому горячему лбу. Новорожденный ноябрь полз в любую щель, поселялся в костях, холодил босые костлявые ноги — но от повязки как будто стало чуть-чуть лучше. Монах опустился на трехногую табуретку, обхватив утихающую голову руками, и с ужасной ясностью увидел сквозь веки истину о себе — такую простую и черную, что впору сидеть и никогда не распрямляться...
Где-то скрипнула половица — пол кухни был застелен досками. Гальярд вздрогнул, поворачивая голову в сторону звука: конечно же, это Гираут, тенью просочившийся из темницы, явился снизу еще помучить его, своего мучителя... Гираут, или сам нечистый, давно ожидающий добычи, как кот у мышиной норки; ожидающий, когда грешная душа Гальярда станет слишком слаба для приятия милосердия, слишком измотана внутренней борьбой с собственной темнотой... Сегодня же канун праздника Всех Святых, а кануны великих праздников — время, когда нечистая сила особенно любит ходить по земле и смущать христиан... Но нет: пришедшая фигура, смущенно застывшая в дверном проеме, была куда шире и плотнее, чем Гираут, или отец Пейре, или его же бесплотная тень, и запаха серы от нее тоже не исходило. В отличие от Гальярда, пришедший нес светильник — однако огонек жировой свечки был синий, слабенький, и в основном слепил самого же носителя.
— Кто здесь? — спросил голос Франсуа — такой нерешительный в темноте. Гальярд подумал, что и сам не лучше выглядит в глазах брата в монашестве — согбенная белая тень в капюшоне, с чего бы нормальному монаху ночью и внутри замка ходить с надвинутым куколем?
— Я, брат, — отозвался он, откидывая влажный капюшон и разворачиваясь навстречу. — Спустился вот ткань намочить — голова, как бы сказать, несколько...
— Неудивительно, брат — все-таки Большая Проповедь завтра, так сказать, итог наших здешних трудов, — с облегчением отозвался францисканец. — Я-то сам по ночам брожу тако же от болезней — что-то живот меня замучил, я и решил пару ложек супа скушать, благо от ужина осталось... Жидкое, знаете, может помочь. "Чрево, понимаете ли, беззаконных терпит лишения". Ну, benedicite...
Ночной Франсуа был как-то приятнее дневного — несколько смущенный своим полуночным тайноядением, не совершенно самодовольный, и без этой постоянной ухмылочки на лице... Хотя, возможно, ухмылки просто не разглядеть в темноте? Он установил на разделочном столе свою мигающую свечку, пускавшую в воздух черный дымок; прямо из горшка зацепил похлебки из капусты и сала, заскреб ложкой по дну.
Гальярд сам не ожидал, что его прорвет именно сейчас — в такой, казалось бы, неподходящий момент. Однако желание довериться хоть кому-то, нужда в поддержке так сильно выросла в нем за последние сутки, что он бы с радостью встал на колени перед отцом Джулианом, будь тот жив. Кроме Гальярда, здесь было только два священника — и монаху все-таки хватало воли и совести, чтобы не перекладывать часть своей ноши на юного Аймера. Аймера, за которого он сам перед Богом и Орденом отвечал... С которым, в конце концов, Гальярду еще долго предстояло жить в одном монастыре.
— Брат Франсуа, мне нужно исповедаться.
— Что? — францисканец поперхнулся капустной похлебкой. — Брат, что вы сказали?
— Выслушайте мою исповедь, — повторил Гальярд таким голосом, будто звуки надо было проталкивать сквозь горло. И уже без перехода, боясь, что Франсуа откажется, уйдет, отыщет причину отказать ему:
— Benedicte, pater, quia peccavi.
Стук ударившихся о дерево костей — это инквизитор Фуа и Тулузена встал на колени перед своим подчиненным на ночной кухне замка Мон-Марсель. Не перед Франсуа, нет — перед священником Божьим; глядя снизу вверх, рациональной частью души Гальярд помолился, чтобы расчет его оказался верен, чтобы был действенным единственный способ заставить Франсуа сохранить чужую тайну. Чтобы священник отец Франсуа победил Франсуа-человека.
— Benedic te omnipotens Deus, — одной рукой еще держа ложку, Франсуа осенил его крестным знамением. Свечка чадила у него за спиной; доминиканец и францисканец не видели лиц друг друга. Что там было в лице у Франсуа? Тщеславие, торжество над унизившимся соперником? Сострадание, немедля переносящее обоих в куда более высокие сферы, чем те, где они оставались напарниками и соперниками? Или ничего — Бог и более ничего, как всякий раз, когда толстоватому, грешноватому, обычному человеку приходила пора связывать и развязывать?
...Гальярд исповедовался долго и трудно, говоря о вещах, которых не сообщал на исповеди даже отцу Пейре Сельяну. Не потому, что желал что-то утаить — просто в блаженные времена до Гираута Гальярд об этих греховных вещах еще не знал. Никогда не подозревал, пока темной ночью с октября на ноябрь, в канун праздника Всех Святых, правда не открылась ему в единый миг, придя вместе с головной болью и составляя эту самую боль.
Гальярд рассказывал о том, как любил и ненавидел своего брата. Старшего, красавца, всезнающего, надежного, надежду родителей... "Батюшка, передайте мне соль!" — отец же говорил: "Как тебе новая ветчина, Гираут? Что у тебя с рукой, Гираут? Ты был прав, что ударил сегодня младшего мастера, Гираут" — и Гальярд начинал верить, что он есть, что он в самом деле здесь, только когда мама доносила ему до тарелки желанную щепотку соли, держа ее над сложенной ладонью... Рассказывал о том, как искал лицо брата в толпе по сторонам своей Via Gloriosa в Тулузе, каким венцом тогдашнего, еще не доминиканского счастья стало бы для него осознание — брат видит, что я могу быть полностью счастливым и без него, что я ухожу от него навсегда на свою дорогу, и дорога моя к Богу и с Богом...
Эта рана — рана безответной любви к брату — заживала долго, исцелялась ежедневным бальзамом: "Ecce quam bonum et quam iucundum habitare fratres in unum!" Как драгоценный елей на голове, стекающий на бороду, бороду Ааронову; как роса Ермонская на горы Сионские, ложился на рану бальзам доминиканского братства, необычайно сплоченного в своем положении вечно осажденной крепости... Эту рану лечил брат Бернар, потом — брат Рожер, потом были новые братья, потом уже и младшие, такие, как Аймер; в трапезной и на хорах, в пути и в минуту смертельной опасности, illic mandavit Dominus benedictionem et vitam usque in saeculum — там заповедал Господь благословение и жизнь usque in saeculum, так оно и было, и утолен был голод сердца, покуда не вскрылась рана при встрече с ужасно изменившимся Гираутом, и оказалось, что под шрамом оставался огромный незалеченный гнойник...
— Что же, брат, вы до сих пор любите его? — тихо спрашивает Франсуа — от лица Господа спрашивает, и Гальярд надолго задумывается, чтобы не солгать. И отвечает так же честно, как некогда говорил отцу приору Сен-Ромена на вопрос, что он ищет в Ордене Проповедников:
— Я не знаю. Я любил его прежде — это верно; я гневался на него и желал отомстить хотя бы своим счастьем вдали от него — и это верно; я сейчас не хочу его смерти и тем более — вечной гибели... Но более всего я хотел бы, чтобы всего этого не было и никогда не случалось. Есть ли место любви в подобном желании? Не знаю, и еще раз скажу — не знаю.
У Франсуа тоже сильно бьется сердце; священник в нем претерпевает борьбу с человеком, и кто победит — он сам пока не может сказать. Исповедуя грешника, он одновременно лихорадочно думает, какое благо для своего служения и для своего ордена можно извлечь из открывающегося знания; мог ли он рассчитывать на такой подарок... Но какой же это подарок, если им нельзя воспользоваться, а воспользоваться никак нельзя, ничего более губительного и не измыслишь...
— И что вы намерены делать? Влияет ли как-либо ваше родство с еретиком на завтрашнюю Большую Проповедь?
— О... да, брат, — почти шепчет Гальярд, склонившись так низко, что кончик носа касается сжатых в замок рук. "Душа моя унижена до праха..." — Разум мой сейчас едва-едва управляет страстями. Я просил бы вас объявить завтрашние приговоры, так как боюсь, что сам не смогу это сделать. Что воли моей будет недостаточно, и страсти одержат победу...
Огонек с шипением тонет в лужице жира. На кухне почти совсем темно; в старой золе ни проблеска огня, за окном серая ноябрьская тьма, когда рассвет приходит ближе к полудню.
— Хотите сказать, что вы боитесь осудить на смерть собственного плотского брата?
— Нет, вы не поняли... — Голос Гальярда странен; Франсуа никогда не слышал его плачущим — вот и не понимает, отчего тот так тих и прерывист. — Один из моих главнейших грехов сейчас перед вами, да обрету я, худший из грешников, милосердие Божье и братское. Я лишь сегодня понял — Miserere mei, Domine! — понял, что с раннего детства страстно мечтал об одном: чтобы я и мой брат оказались в подобном положении. Где я был бы сильным и старшим, а он зависел бы о меня вплоть до самой смерти. Тогда-то и мечтал я...
— Вы мечтали осудить его на смерть? — помогает францисканец этому прерывающемуся голосу. Так он порой помогает вилланам, за них договаривая их собственные грехи, которые темные люди не могут внятно назвать на исповеди, еще бы, если исповедаться раз или два в год...
— Нет, — голова покаянника, тяжелая больная голова, мотается туда-обратно, все отрицая. — Не так, брат, куда хуже. Я мечтал его свысока помиловать.
— И что же теперь?
— Я боюсь сделать это на Sermo Generalis. Боюсь, что не смогу исполнить долг инквизитора и сказать правду — кто раскаивается и должен быть помилован, а кто упорствует и теряет защиту Церкви... Христа ради, брат, возьмите на себя мое бремя. Сделайте это за меня. Я вам дам все полномочия, всё...
— Я согласен, — едва сдерживая страсть в собственном голосе, кивает исповедник. — Ради облегчения для вашей души я готов объявить приговоры всем нашим осужденным — и оправдательные приговоры в том числе. Вы обо всем рассказали мне, ничего не утаили из понятий ложного стыда? Хорошо. Тогда сокрушайтесь о своих грехах, я же их вам отпускаю...
И покуда он читает разрешительную молитву, брат Гальярд осознает потрясающее известие, новость, уже бывшую с ним некоторое время, но таившуюся до поры: голова больше не болит. Голова кажется пустой и легкой, буравчик вынут из черепа над левой бровью, в голове тишина. Люди с такой головой засыпают, как только спина прикасается к постели.
— Благодарю, брат...
— Не за что, возлюбленный во Христе. Я всего лишь исполняю свой долг священника, — в полной темноте Франсуа подает напарнику руку, чтобы помочь подняться, и ладонь у него до странного холодная и влажная.
Когда в полдень, уже после мессы и даже после обеда, церковные колокола Мон-Марселя забились и закричали под усердными руками покаянника Симона Армье, брат Франсуа уже претерпел свое борение. Ему пришлось нелегко. Ночные мысли дали место дневным, и даже с утра на мессе, прислуживая брату Гальярду, францисканец все думал, почти неотрывно глядя на худое носатое лицо напарника. Подсидеть Гальярда он горячо желал еще с того времени, когда они, совершенно незнакомые, ехали от Памьера в большой, как многоместный гроб, скрипучей повозке с доминиканскими крестами. Тогда его мотивы были еще весьма абстрактными: искренне считая, что доминиканцам не по праву принадлежит должность лангедокских инквизиторов, Франсуа желал это положение как-нибудь изменить. Его несколько оскорбляло, что даже Этьен де Сен-Тибери, мученик их монастыря, куда менее знаменит, чем доминиканец Гильем Арнаут — а все потому, что отца Этьена назначили всего лишь в помощь главному инквизитору, и то после многочисленных жалоб дворян Тулузена на суровость и несправедливость приговоров последнего. Снимать с должности надобно такого инквизитора, а на его место ставить нового — лучше всего из францисканского ордена, так как францисканцы более мягки, более милосердны, более склонны вникать в людские горести... Ничего удивительного, что Франсуа не любил доминиканцев. Северный француз, он не любил их еще со времен Парижского университета, потому что во время своей учебы в подробностях наблюдал, как руководящие должности нотр-дамских каноников одна за другой переходили к этим выскочкам в белых хабитах. Когда он стал монахом, нелюбовь его еще выросла, подогреваясь межорденским соперничеством: дети святых Доминика и Франциска, тридцать с лишним лет назад давших друг другу в Риме братское объятие, обниматься в последнее время не собирались. Раздел сфер влияния в университетских кругах, предпочтение, отдаваемое Папами доминиканцам в качестве инквизиторов вот уже два десятка лет, и, наконец, совсем недавний английский скандал, утвердивший за детьми Доминика дурацкое прозвище "обутых братьев" — все это составило в душе Франсуа за годы его монашеской жизни некоторую горючую смесь. Так что когда монастырское начальство предложило ему стать напарником доминиканского инквизитора Тулузы и Фуа, Франсуа де Сен-Тибери был уже полностью готов к восприятию своего черно-белого собрата в качестве соперника, от которого хорошо бы избавиться. Ради любви Христовой и благосостояния собственного Ордена — заменить его, скажем, на себя самого.
Личное знакомство с братом Гальярдом лишь утвердило Франсуа в изначальном мнении. Францисканец увидел крайне самоуверенного, холодного и властного человека, постоянно придиравшегося к мелочам и не дающего Франсуа даже пальцем шевельнуть без его дозволения. Даже сама внешность напарника сразу показалась ему отталкивающей — сухая фигура, видимый в Гальярдовом лице переизбыток желчи, непроницаемый и какой-то рыбий взгляд, эти гадкие шрамы, неспособность улыбаться. Гальярд бы, по правде сказать, очень удивился, скажи ему кто, что он подавляет своего помощника, не дает ему никакой свободы расследований и нарочно берет на себя все мало-мальски значимые дела, лишь бы самолично просиять в качестве мудрого и удачливого инквизитора и оставить Франсуа в незаслуженном забвении. Однако именно так все и выглядело по мнению францисканского монаха, которому с раннего детства мешало приближаться к святости одно-единственное качество: честолюбие. Желание быть замеченным, желание похвалы — мог ли он знать, вечный отличник факультета, самый послушный и исполнительный новиций, успешный сын бедных родителей, к какому тяжелому ночному борению приведет его этот небольшой, казалось бы, всякому смертному присущий грех!
Франсуа обычно отличался чудесным аппетитом и хорошим сном. Однако ночь перед Большой Проповедью он провел, "ворочаясь досыта до самого рассвета" и вздыхая, как Иов на гноище; освобожденные в канун праздника демоны осаждали его различными идеями. Донести епископскому трибуналу, что Гальярд как инквизитор действует из личных побуждений, так как главный осужденный — его родной брат? Действие из личной ненависти наверняка обозначало снятие с поста инквизитора. Возможно, и что похуже — например, запрещение в служении — но это Франсуа уже не волновало: он думал о благе своего Ордена, в его понимании состоящем в умножении влияния. Однако собственное священническое служение Франсуа ценил превыше всего на свете, и нарушение тайны исповеди — даже ради общего блага — оставалось для него деянием дурным, скверным, немыслимым. Тысяча чертей, да Гальярд если бы и искал — не нашел бы лучшего способа запечатать Франсуа уста! Если бы тот сам как-либо догадался, почему его напарник так болен и горестен со дня поимки знаменитого Четвертого Монсегюрского Беглеца — было бы ему счастье; а теперь оставалось проклинать минуту, когда колени Гальярда коснулись пола на темной кухне.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |