Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Пусть он скажет сам, — вмешался старый граф. — Говори, — обратился он ко мне. — Так ли все было, как здесь говорят?
Что я мог сказать? Либо — все с самого начала, либо...
— Да, мессен.
Рамонет шумно выдохнул. Эн Понс о чем-то тихо говорил с мэтром Бернаром. На меня никто не глядел — только оба графа, старый и молодой. Остальные отводили глаза. Наверное, не всякому приятно смотреть на человека, которого скоро —
— Значит, ты убил одного из своих... Одного из тулузцев, защищая человека из стана врага, — медленно сказал Рамонет, будто осмысливая произошедшее. — Значит, ты нас предал. Как ты МОГ? Как ТЫ мог, после... — Он не закончил, сплюнул под ноги, взъерошил себе волосы совсем не воинским движением — я давно замечал, как детское, юношеское мешалось у него с воинским. Будто внутри него боролся молодой граф — и балованный сын. Я так любил его, Господи. Так любил. И сейчас он ясно стоит у меня перед глазами — именно таким: как он внутри себя убивает все, что нас связывало. Будто стоя на месте, он одновременно удаляется от меня с огромной скоростью. Или же я удаляюсь от него — и от всех своих. Мэтр Бернар, бывший для меня еще вчера любимым родичем, уже сделался чужим; а граф Раймон...
— Твой поступок можно толковать по-разному в мирное время, — сказал граф Раймон, вставая. — По военному времени, в осажденном городе, такие действия означают только предательство. И караются смертью. Ты слышишь меня?
О да, я слышал. Я подошел бы к нему — но ноги как-то задеревенели. Хорошо еще, что в дверях дома графа мне развязали руки: я мог сцепить их пальцами, сжимая костяшки так, что они хрустели, и это маленькое движение помогало мне не сойти с ума сию же секунду. Мессен граф подошел — уже совсем близко, я видел над собою его лицо и в очередной раз подумал, что он сильно постарел, огромное военное усилие в Арагоне надорвало его силы. Голова стала уже почти вся седая, от носа ко рту прорезались вертикальные морщины — не от улыбок уже, но от гримасы постоянного напряжения. Под глазами черные круги, кожа совсем желтая. Как же он устал от войны, как же устал. Он не бессмертен, мой отец, мой возлюбленный сеньор, и он собирается отдать меня на смерть, даже не узнав, что я...
— Что же ты молчишь? — резко спросил граф Раймон, вглядываясь мне в глаза. Вернее, в глаз — второй-то совсем заплыл. Но на моем опухшем лице, должно быть, не удавалось прочесть никакого выражения. — Скажи что-нибудь в свое оправдание. Я собираюсь повесить тебя. Оправдывайся — не передо мной, перед... этими людьми.
Да не было для меня сейчас никаких людей, кроме него одного. Только его мнение на целом свете оставалось важным, и вовсе не потому, что граф Раймон волен меня повесить или помиловать. В смерть я еще как-то не верил — такую, не боевую, ее разновидность не получалось примерить к самому себе.
В свое оправдание... Что я могу сказать в свое оправдание? Что я не хотел убивать? Что я восемь лет верой и правдой служил Тулузе? Или...
— Мессен, это был мой брат.
Я слышал, как граф Раймон втянул воздух сквозь зубы. Готов поклясться, я знаю, о чем он подумал. О рыцаре Бодуэне. И даже не то что бы подумал — рыцарь Бодуэн находился между нами, присутствовал почти явно, так что чувствовался его запах, взгляд его сузившихся печальных глаз. Хорошее время передать привет графу Раймону. Привет, о котором просил незадолго до смерти его брат. Смотри, рыцарь Бодуэн, как в твоей семье снова происходит беда... та же самая беда.
— И где же он теперь? — тихо-тихо спросил граф Раймон. Так, что только я слышал. Рамонет уже сделал шаг к нам, тоже желая знать, но я успел ответить прежде:
— Мессен, я не знаю. Должно быть, его уже... переправили за ворота.
И, не в силах больше смотреть в непроницаемое лицо, так похожее на Бодуэново, я кулем свалился на пол и обхватил его за ноги. Плевать, что все смотрят. Плевать, что все услышат сейчас — ведь другого раза уже не будет.
— Мессен, помилосердствуйте, — вот все, что я успел сказать, но тут у меня в горле что-то пресеклось, и остаток фразы — "я ваш сын" — утонул в ропоте, поднявшемся вокруг.
— Я знал, что франкская кровь свое возьмет, — это, кажется, мэтр Бернар.
— Повесить, мессен! Повесить предателя! — Барраль, должно быть. Или кто-то из пришедших с ним. И еще что-то — "У нас нет времени сейчас возиться с каждым мятежником..." "Худшее зло — зло внутри городских стен..." "А не откроет ли он завтра ворота своим братцам-франкам, если его оставить живым?" Даже Рамонет не молчал — "Как ты мог? Как ты только мог!" — а граф Раймон все молчал, а я все держался за его ноги в смазанных жиром сапогах, пачкая руки и щеку, и чувствовал, словно я падаю в бездонную пропасть, как бывает во сне. Не успел. Опять не успел.
— Встань, — медленно сказал граф Раймон.
Я не встал. Просто не смог. Все еще бормоча свое "помилосердствуйте", только беззвучно. Меня подняли — Маурин и еще кто-то. Бывает такой предел унижения, когда тебе кажется, что ниже падать уже некуда, и делается все равно, кто видит тебя, что думает, что будет с тобою дальше. Попросту не остается сил быть человеком.
— Ты служил мне и моему сыну восемь лет, — сказал мой граф, мой возлюбленный отец. — Убить тебя я не желаю. — И, не обращая внимания на возмущенный выдох Барраля — парня, который еще вчера не был круглым сиротой — закончил: — Но из Тулузена и прочих моих владений ты отныне объявляешься изгнанным. Уходи. Как только сможешь. И если вернешься, любой в моих землях, — это к Барралю, должно быть, — имеет право тебя убить.
— Мессен, он убил моего отца! Безоружного убил! Даже по закону мирных времен его следовало бы...
— Замолчи. Я все сказал.
Призрак рыцаря Бодуэна кивнул — "Ладно, я защитил тебя, племянничек" — и пошел сквозь стену в свой Тулузен, сделав дело.
— Можешь остаться до конца осады, — сдавленным голосом закончил граф Раймон. — Но как только выход из города будет свободен — уходи. И это последняя милость, которую оказывают тебе в моем городе. Ты католик?
Это-то тут причем? Голова моя сама собой кивнула. По крайней мере что-то я точно знал. Что я католик.
— Тогда поклянись на Писании, что более никак не предашь меня за время осады — и уходи.
Я поклялся, даже не видя книги, на которую легла рука. Пальцы нащупали на ней металлический крест. Пальцы были совершенно мокрые.
На меня глядели. Ждали, что я еще сделаю или скажу. Почти не видя, я посмотрел на Рамонета. На прочих людей, которые до сих пор считали меня братом. Надо бы поклониться графу, что там еще? Все-таки меня оставили в живых, хотя вправе были повесить. Но получилось только молча выйти из дома вслед за рыцарем Бодуэном, вытирая с лица жирное пятно от смазки сапог моего возлюбленного отца. Мысли сами собой касались незначащего — не закончил хронику... Надо взять красную котту, она новая... Позволят ли мне ночевать у мэтра Бернара?.. Что чувствует человек, когда его вешают?..
Выходить вслед за призраком опасно — ему-то стены не помеха. А я по пути ударился о стену, не с первого раза попав в дверь.
* * *
Дверь мне отворила Айма — с огромными глазами, глядя на меня, как на чудовище. Я по привычке протянул к ней руки. Она отстранилась.
— Айма, я...
Последующий удар по щеке был ненамного слабей, чем мэтр-Бернаровы ночные оплеухи.
— Не прикасайся ко мне! Ты... ты...
Убежала, даже не подобрав подходящего ругательства. Я прошел на кухню, уселся за стол, подпирая рукой распухшее лицо. Все меняется, сказал я себе, все теперь будет иначе. Ничего ты тут не поделаешь. Поплакать бы — а в кои-то веки не получалось.
У меня образовалось неожиданно несколько совершенно пустых дней. С рамонетовым гарнизоном я не встречался, на стены больше не ходил. Меня там теперь не ждали. Более того — меня там могли убить. Уже во второй день, привычно потащившись к своей — бывшей своей — башне Матабье, я едва успел отскочить от камня размером с детскую голову, просвистевшего на уровне моего лица. Совершенно незнакомая физиономия — в черноту загорелая, с белыми блестящими зубами — скалилась на меня с деревянной платформы. Рядом с камнеметом громоздилась еще добрая куча камней. Не дожидаясь Барраля, который мог появиться в любой момент и встретить меня еще менее дружелюбно, я развернулся спиной и убежал. Гнал меня не столько страх, сколько яростный свист — сперва одиночный, потом и многоголосый — который разнесся с укреплений, построенных отчасти и моими руками. Вот оно, воистину — "сделался поношением даже у соседей моих и страшилищем для знакомых моих; видящие меня на улице бегут от меня. Я забыт в сердцах, как мертвый; я — как сосуд разбитый..."
Очнулся я только возле Сен-Сернена — собор стоял открытый целыми днями, чтобы каждый мог зайти попросить у святого Экзюпера защиты от новых вандалов. Внутрь я не пошел, скорчился на паперти, обхватив себя руками за плечи. Более одинокого и несчастного человека, как мне казалось, себе и представить нельзя. Может ли быть тоска тяжелее моей? "Наказание мое больше, нежели снести можно..." Sum tamquam vas perditum... Сам не знаю, сколько я так просидел, молясь о скорой смерти.
Когда кто-то прикоснулся к моему плечу, я сперва даже не понял, что в этом прикосновении не так. Вскинул голову. Касались меня не рукой — нет, вовсе не рукой, а, как выяснилось, подбородком. На меня смотрели глаза небольшого лохматого человечка — вечного нищего с Сен-Серненской паперти. Безрукий калека сидел здесь день за днем, год за годом, все время, пока я жил в Тулузе, этот бедный человек с культями вместо обеих рук проводил под дождем и солнцепеком здесь, на церковных ступенях, с кружкой, подвешенной на груди. Иногда пел псалмы довольно красивым голосом. Иногда ел — как собака, ртом из миски, зажимая ее между колен. Порой с ним видели тихую старую женщину, которая эту миску приносила. Я так привык к его горестной фигуре, что не замечал его, человеческого обрубка — не заметил и сейчас, как витраж в окне или голубя, пьющего из лужи. А тут Сен-Серненский нищий мало что прикоснулся ко мне, являя живое участие — так еще и заговорил.
— Что ж ты, милый человек, — сказал он, снова тычась мне в плечо по-собачьи. — Убили, что ль, у тебя кого? Ничего, все под Богом ходим...
Я смотрел на него, медленно приходя в себя. Глаза у нищего были карими, ясными, а заросшее лицо — еще довольно гладким, и я пораженно понял, что убогий-то вовсе не стар. Вряд ли намного старше меня.
Я открыл рот и спросил первое, что пришло мне в голову.
— Как тебя зовут?
— Азальбером крестили, — с готовностью отозвался тот. Его кружка, где жидко позванивала медь, больно давила мне в спину. У него, бывшего для многих частью церковной паперти, оказывается, было человеческое имя. Да еще такое... Звучное имя нищего почему-то прозвучало для меня откровением, видением настоящей нищеты. Я протянул руку (руку! У меня-то были руки!) и коснулся его плеча.
— Как же ты живешь, Азальбер? Тяжело?
— Да привык помаленьку, за десять-то лет. Мамка, слава Богу, пока жива, есть кому суп варить. Жрать-то я уж сам приучился, а раньше было ей заботы — с ложки меня кормить...
Он говорил безо всякого надрыва, попросту повествуя — словоохотливому человеку тяжело, если целый жаркий день не с кем словом перекинуться; а я сидел, таращась на него, как на чудо какое, и пробовал понять — как же он каждый день встает с постели, ходит в нужник (тоже небось с помощью мамки, чем же они оба живут, неужели подаянием?), глотает по-собачьи свой бедный завтрак и тащится на работу, на паперть, с кружкой на шее, чтобы мимо проходила и пробегала настоящая жизнь, а ты — сиди, пой псалмы, молись... молись за всех этих, которые с руками.
Мне приходилось слышать о нищих, которые сами наносили себе разного рода увечья, чтобы им лучше подавали; но о таких увечьях — обе руки крепкого городского паренька ровно и одинаково обрублены под корень — я слишком хорошо знал. Так поступают франки с пленными сержантами, пехотинцами, за которых никто не даст выкупа. Боже ж мой, а что, если Азальберу захочется почесать в носу? Или поковырять в зубах? Или, прости Господи, по большой нужде не ко времени?
Десять лет, он сказал — десять лет, значит, изувечили его в 1209-м. В самом начале войны...
— Откуда ж ты родом, Азальбер?
— Как есть мы с мамкой с-под Безьера, — та же готовность, тот же спокойный взгляд. — Меня-то еще до того взяли, как город сгорел, еще на вылазке. Можно сказать, повезло: не жизни, а токмо рук через это лишился. Господь упас — изо всех наших, кто до конца держался, считай, один жив остался. Повезло нам с мамкой, слава Богу, аж до Тулузы добрались.
Он еще славит Господа... Живет и славит Господа.
— Благослови тебя Бог, Азальбер, — сказал я и поцеловал его в грязную лохматую голову. Тот, послушно наклоняя лоб, попросил привычно:
— Вы б и подали чего, милый человек. А я помолюсь святому Экзюперу за упокой души... как покойников-то звать?
— Альзу. И... Толозан, — ответил я. Имя папаши Гвоздолома само собой всплыло в памяти — хотя слышал я его от силы один раз. И за неимением иного подаяния бросил в кружку Рамонетово кольцо с винным гранатом. То, что из-под Базьежа.
И только отойдя на несколько шагов, я вновь устыдился и повернулся к нему. Чесался затылок, но я стеснялся при безруком почесать его рукой.
— Ты, Азальбер, о Толозане не за упокой молись... лучше за здравие. Вдруг он живой еще.
И только тогда заметил, что я стою на алом тулузском кресте, выложенном на мостовой. В самой его середине. А в небе собирались быстрые июльские облака, обещая благодатный дождь.
* * *
В доме мэтра Бернара я выдержал ровно неделю. Находиться там стало невыносимо. В осажденном городе не так чтобы много еды; я стеснялся есть, хотя мне всякий раз благородно накладывали в тарелку супа или каши, что ели сами. Не знаю, почему мэтр Бернар был так добр — я понял бы его, не дай он мне ни крошки и выброси он в первый же день все мои вещи за порог. Однако за стол меня больше не пускали, я уносил еду к себе, наверх. Со мной никто не разговаривал; когда я входил, оживленный разговор тут же умолкал. И отнюдь не самым тяжким испытанием оказался дядя Мартен — страшно исхудавший, больной, он единственный не обходил меня вниманием и всякий раз при встрече страшно поносил, повторяя слова своего зятя: "Мы зна-али, что франкская гнилая кровь свое возьмет!" Остальные просто молчали. Замолкали, когда я входил, и продолжали разговор, когда дверь за мной закрывалась с противоположной стороны. Мэтр Бернар ждал, когда я наконец уйду навсегда; вся семья — тоже. Иногда я ловил на себе взгляды женщин — не только наших домашних, но и соседок — но как только пытался встретиться с кем-нибудь глазами, все тут же отворачивались. Я спросил соседку Раймонду, не наш ли это кувшин у колодца — она взглянула на меня так, будто я выронил изо рта змею. Не уйди я немедленно — наверное, ударила бы или обругала. Пара попыток заговорить с Аймой закончилась тем же самым — "Не трогай меня!" — и новая пощечина. Когда однажды — на третий раз — я совсем взбеленился и не разомкнул рук, силой удерживая девицу: "нет, мол, наконец-то ты меня выслушаешь!" — она неожиданно расплакалась мне в лицо, продолжая выкручиваться и шипя: "Пусти, гад, отцу скажу!" Испугавшись ее злых слез, я тут же отпустил Айму, и она плюнула мне под ноги. Попади ее плевок на меня — обжег бы.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |