Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
А как же фавн, возлюбленный так, как никто другой возлюбленным не будет, неужели он по-прежнему бродит в зеленой без золота стране, изломав и бросив свою флейту? Он тоже теперь — неужели? — один из тех друзей, которых Дягилев оставил позади, одно из тех морей, которые Дягилев переехал, одолев ужас воды и удушья. Обратный путь прекрасен, но немыслим и неизмерим, на землю летит вербный пух, а потом — пурпурные виноградные лепестки. Что-то нарушено между ними, что-то испорчено, тронуто могильным распадом: страсть была чересчур сильна, теперь они оба расплачиваются, разыгрывают заново старую историю. Дягилев уходит не к другому, но за другим, за другими, за нераскрытым цветком, а фавн глядит ему вслед и ложится ничком на шарф, как на снег, зарывается лицом в мягкую ткань и вдыхает запах миндаля. Сперма льется вместо крови, тело корчится в агонии; когда бы он в своем лесу выучил французский язык, то мог бы сказать: "Rien ne m'est plus. Plus ne m'est rien", — и окостенеть, изображая свежую смерть. Больше для него ничего не остается, больше для него ничего нет; он сам виноват, в конце концов, зачем он когда-то кокетничал с нимфами и звал их на пляж Лидо, зачем хвастался красным купальным костюмом и красным мячом? Вина его мала, но неискупима, и наказание растянуто, разбавлено водою, чтобы цедить по капельке слабый раствор целую вечность, до прощенья и оправдания на страшном суде. Заступиться бы за него? — но некому заступаться, у всех свои грехи, снега, дела. И никто не сочувствует ему по-настоящему, не жалеет его: получил по заслугам, будет знать, как убегать без спросу, капризничать, изменять. Нет, не "будет", он уже "знает", он все испробовал и хочет вернуться назад, к восьмому или девятому году, когда они с Дягилевым — если верить очевидцам (а надо же кому-то верить) — были "очень влюблены друг в друга". Но занавес опущен, les jeux sont fini, а отношения погублены навсегда; как заведено в аду, дороже всего берут за одно безрассудное мгновение, за легкий разрыв.
Патрик вспоминает груз гроба на правом плече, венки и свечи, фотографические вспышки. Как странно хоронить фавна, как странно плакать и причитать: "Умер, умер великий фавн!" — не чувствуя горя: подумаешь, остановилось сердце, с кем не бывает, это маленькая неприятность, поправимая за Стиксом, на том берегу. И два мертвых лица, два дня похорон сливаются воедино, смешиваются и совмещаются, как будто он прощается одновременно и с фавном, и с Джоном, опускает их в землю и не говорит "до свиданья". А грудь прокалывает насквозь тонкая, очень острая игла: не то невралгия, не то зависть к Дягилеву, не пережившему, не зарывавшему своих любимых. Это они зарывали — его, наряжали и причесывали, везли с острова на остров, по бездонному и нестрашному каналу, отпевали, покидали, делили картины, тетради и книги, раз в год или в десять лет навещали и приносили цветы. И еще спорили между собой: что он любил — лилии или розы, или японские хризантемы, или сирень, или нарциссы, или одного Нарцисса в белой тунике, которого, увы, не продавали на городских mercati dei fiori. А потом, постояв немного у мраморного куполочка под колоннами, у памятника, где общение невозможно, поворачивались и уходили, чувствуя, что никто не глядит им вслед, что Дягилева там нет: выбыл, адреса не оставил. Он опять устроился счастливее всех: вовремя ускользнул и легко отделался, не увидел второй войны, не отчаялся, не обессилел, быстренько умер и тут же взялся за дела. И ему все равно, приходят ли к его могиле девятнадцатого августа или в любой другой день, приходят — или пропускают, забывают, не доезжают. Очень нужно волноваться из-за таких пустяков, есть у него тревоги посильнее. И он наклоняется к Патрику, целует легко, почти безразлично (еще одна веселая инверсия, в придачу к смерти и маскарадам: он молод и он целует старика), и проводит пальцами по щеке, лаская и обещая покровительство — когда эта щека снова станет гладкой и юной. Теперь уж недолго ждать, теперь Патрик поспешит — и совсем чуть-чуть опоздает к началу сезона, пропустит пару спектаклей, пока подновляют афиши, а потом выйдет на сцену из пляжной кабинки, уронит белый халат на пол — нет, в руки девушек из второй линии, — и потянется, улыбаясь, и прыгнет в балет вместо моря, сбивая до крови колени и ступни. Ему хочется танцевать, так хочется, он устал от непокорного и негибкого тела, от ломоты в спине, от земного притяжения. И зачем ему жить, если о прыгать не может быть и речи, а ведь когда-то о нем говорили тоже: "Il saute, il saute très bien, tu le verras", — "вот увидишь", не здесь, так на том свете, ты увидишь, дружок, и позавидуешь его элевации, феноменальному баллону.
— Ну все, мне пора идти. Будь милым, не упрямься, ты мне очень нужен.
— Вам все очень нужны, не только я.
— А тебе всегда были нужны все, но только не я. Теперь мы в расчете, не так ли?
— Теперь мы продолжаем с того же места, где остановились в прошлый раз, — замечает Патрик. — Вы влюблены и вы уходите.
— Не притворяйся, будто тебя это задевает. Как же сложно с мальчишками: то вы все воротите нос, а когда я нахожу кого-нибудь другого — сразу начинаются обиды и сцены. Не могу же я вечно бегать за вами и упрашивать, мне это тоже надоедает, в конце концов. Надо было раньше думать.
— Я думал раньше, честное слово. И я совсем не обижаюсь на вас, я рад, что вы его любите. Но все-таки вы подпишете со мной контракт, когда я умру?
— Тебе нужны гарантии? Минуту назад ты уверял, что не будешь танцевать у меня, ты собирался превратиться в золу и уйти в небытие.
— Я и уйду туда, но на всякий случай...
— Хорошо, — нетерпеливо обрывает Дягилев, — хорошо, я обещаю, мы подпишем контракт. А теперь мне пора, не провожай меня. Я не хочу вас знакомить, хотя вы и так знакомы.
Как легко он уходит, тело снова послушно ему: нет ни боли в ногах и спине, ни слабости, ни назревающих гнойников, тихого заражения крови. Все теперь разрешено — и конфеты, и сладкие вина, и катание на лодках, а проклятие снято "за истечением срока"; вот вам и счастье, вот и посмертное блаженство, асфодели и лилии, белые, такие белые. Впору опять позавидовать: до чего же ловко он извернулся, не сдался, не ушел на вечный отдых, а стукнул тростью в пол и приказал: "Пожалуйста, продолжайте, господа", — и попробовал бы кто-нибудь ослушаться и не продолжить. Живые вспоминают о нем, вздрагивая от восхищения и страха, а мертвым некогда бояться, они уже не могут остановиться и покинуть его, не могут вырваться из его паутины, плена, света. Им хочется танцевать, не одного Патрика он ловит на это желание; им, охромевшим, сутулым, дряхлым, хочется не перечислять с акцентом, а проделывать молча, не стесняясь дурного произношения — fouettés, échappés, grands pirouettes, brisés volés, entrechats royales — без отдыха, без воздуха, без труда. И Дягилев присылает им контракты: пожалуйста, подписывайте, не читая, на что вам "условия", на что вам деньги и свобода, вы и так свободны, а балетные туфли вам будут выдавать бесплатно, две пары на вечер, как первым танцовщикам на земле. Как же теперь отказаться, как выбрать небытие и золу — вот они и не выбирают, один за другим ставят подписи, продаются ему и вверяются: он все-таки не дьявол, а значит, и им не гореть, не томиться в жару и в аду. Представление идет дальше — и он тоже идет вместе с этим представлением, покачивает головой, словно вытащенный из воды морской лев, и улыбается очаровательно, но смотрит уже не в лицо — и не в лица, а мимо, в пустые пространства.
"Я не хочу вас знакомить", — признается он, но это тщетная предосторожность; ему непременно нужно остаться с мальчиком наедине, вот он и выдумывает маленькие оправдания, легко и любезно лжет, чтобы тут же забрать ложь обратно: "...хотя вы и так знакомы", хотя вы не прекращали улыбаться друг другу издалека. Отчего бы и не сойтись вновь втроем, не здесь, но на юге, в Монте-Карло, в курортном тепле или в концертном зале, отчего бы не ссудить мальчику фрак на вечер — и получить взамен улыбку, цветок, серенаду, только не десять пуль сквозь простыню, как бедный Альдо Моро. Патрик не ревнует, не вздыхает о погибшем счастье — не так уж счастлив он был с Дягилевым, мягкий ошейник докрасна натирал ему горло, мешал дышать; кое-какие связи лучше не повторять: дважды не ляжешь в одну постель, в эту постель не ляжешь. Но если бы он мог сейчас пойти вслед за Дягилевым по темной улице или по темному воздуху, болтая о "самых непринужденных и легких вещах, о балете больше всего", о, если бы он мог освободиться от своего страха, поверить, что ничего не кончено, осталось главное, а не детали, — тогда он исчез бы, пропал без вести и без вещей, бросив на столе сигареты, блокноты, недописанную, но последнюю автобиографию. Пусть наследники разбираются, что к чему и что кому, упаковывают архивы в коробки, делят мебель и продают дом, а он уже далеко — он был бы уже далеко, надо все перевести в сослагательное наклонение, в мечту, — в балетном классе, в гримерке, в закулисье, рядом с Дягилевым, рядом с его мальчиком, рядом с фавном, рядом с Джоном.
Но пока что нельзя покинуть ни этот дом, ни себя самого; Патрик достает сигареты и думает отчего-то: полно, все не так уж плохо, по крайней мере, никто ему больше не запрещает курить. Одиночество переносимо, даже приятно — если, конечно, не слишком затягивается, смягчаясь, как боль, после укола морфина. А если и не смягчается — ничего страшного, все равно когда-нибудь все пройдет, осталось лишь дотянуть до утра. Очень верно сказано о тоске: "неприятное ощущение... если не удается его уничтожить, надо его обойти, отвлечь внимание". Патрик отвлекается и чиркает спичкой, и думает, что завтра обязательно купит зажигалку, и пригласит кого-нибудь поужинать и переночевать, заполнит пустой дом чужим дыханием, шорохом, шепотом. А Дягилев кланяется кому-то невидимому, бормочет любезно: "Очень приятно, сударыни, enchanté, mesdames, charmé de vous voir", — но не пропускает этих сударынь в двери, прежде сам исчезает, чтоб не поймали, не очаровали в ответ. Как странна и мила эта намеренная невежливость — но у Дягилева все странно и мило, и нечему удивляться, пора бы привыкнуть. Огонек сползает сверху вниз, съедает спичку и обжигает Патрику пальцы, сигарета гаснет, не разгоревшись. А они входят в спальню, обнявшись, "одетые в белое, такое белое", словно ангелы или виллисы, романтические тени, половинка восстановленного Pas de Quatre. Впрочем, это ошибка памяти, записи или зрения, только сослепу или спросонья можно принять filles en gris за filles en blanc.
2. Девушки в сером и синем
А он ни с кем их не спутает, он им очень рад, ведь так давно не виделись, лет пятнадцать, наверно, с декабря шестьдесят восьмого. "Вы, разумеется, знаете, что мисс Бэнкхед скончалась сегодня, — говорят ему в тот день. — От пневмонии, какое несчастье". Да, повторяет Патрик, какое несчастье, да, добавляет он, какое счастье, если б она не скончалась, то никогда бы не собралась меня навестить. "Eh bien, voulez-vous un collier de capucines, un joli collier blond que j'ai couvert de baisers?" — поет кокетливый бас вдалеке, это по BBC Radio 3 передают Пуленка для тех, кто не спит, и как нельзя кстати. А потом вступает сопрано: "Mad'moiselle entrez chez nous, mad'moiselle venez un peu, afin que l'on vous aime le coeur tout plein d'amour", — и призывает, как духов, девушек в цвету, изящных и бессердечных. Написано в либретто (написано ли?), что это парочка лесбиянок: они выпорхнули только что из закрытой школы, из общего дортуара, из одной кровати, вырвались на свободу — из болей, болезней, агоний, астм. Вся эта история немного отдает Прустом, и взморьем, и липовым взваром, но вкус цитат быстро тает, а бальбекские курортные парасольки и шляпки катятся прочь. Обойдемся без заимствований и аллюзий: это не Андре и Альбертина, это юная Таллула и ее верная Моника стоят, обнимая друг друга за талию, обе в серых платьях и в серых туфельках, и с камелиями в волосах.
Что ж, наутро можно вздохнуть: "Они были одеты в серое, такое серое", — смешивая сны и желания, и агонические вздохи. Не живые приходят к умирающему, чтоб облегчить страдания, утолить боль, а мертвые приходят к живому-живехонькому и ничего не облегчают, ничего не утоляют: сцена негативирована, вывернута наизнанку. И прекрасно, и очень хорошо, и они очень хороши вдвоем, может быть, чуть-чуть бледны, но это все сырость и осенний воздух. А Патрик и не знал, что Моника тоже умерла, знает теперь — и жалеет, что когда-то не попал на ее похороны, не услышал о похоронах. С годами он приучается прощаться с друзьями, особенно с "постельными", милыми, мимолетными, с годами поминальные службы и проводы превращаются в вечеринки, а он всегда так любил все это — "танцы, мороженое, прогулки, шелковые банты, праздники, именины". Лишь похороны Джона даются ему тяжело, но сейчас он не будет думать о Джоне, не будет отвлекаться. Лучше о Монике — а Моника умерла, неизвестно где, неизвестно когда, момент упущен, и что же делать, разве что принести запоздавший, завядший букет на могилу, если, конечно, эта могила не на другом континенте. Или махнуть рукой, не спешить, не искать, где она разлагается, "ничего уже не поделаешь" — хороша формула, отпущение и грехов, и души; обойдутся они без букета, оба обойдутся — и Моника, и Патрик.
— Здравствуй, милый.
— Здравствуй, Таллу. Ты опять забыла, как меня зовут?
— Дорогая, скажи, как его зовут, а то он от меня не отстанет.
— Это Патрик, Таллу. А меня зовут Моника.
— Спасибо, сердечко мое, я как раз хотела спросить заодно, как зовут и тебя, а то я забыла.
— Ну уж и забыла, ты лжешь.
— Не лгу, сердечко, не лгу. Прекрасно помню твое лицо, помню, какого цвета твои волосы, да нет, не на голове, а пониже, вот тут, между ног, а твое имя запомнить не могу, хоть убей.
— Здравствуйте, Моника.
— Говорят, это от порошка, но, по-моему, врут, просто я такой родилась, ну, и умерла такой, ничего уже не поделаешь.
— Пустяки, я тебя все равно люблю.
— Я тоже люблю тебя, Таллу.
— Очень жаль, милый, а я тебя нет.
Хоть бы она сказала: "А я тебя больше нет", — было бы легче, не так обидно. Очень жаль, милый, но вы опоздали, теперь Таллула любит Монику, молчаливую Монику с большим ртом, с белыми шрамами на запястьях, с мушкой-фаллосом на шее: по этой мушке и узнает, если снова забудет имя. А Патрик, признаться, уже не помнит, какого цвета волосы у Моники между ног, не помнит, как спал с ней, не помнит, как был в нее влюблен. Ну ладно, заврался, все он прекрасно помнит: влюбился, пылал, изнывал, потел, хотел, потом получил, отвалился и успокоился. "Я люблю Таллу", — говорила Моника, когда он к ней приставал. "Я тоже ее люблю", — отвечал он, привирая совсем немножко. Это не ложь, а арифметическая погрешность, кто же станет придираться по мелочам и рассчитывать процент любви в его словах? "Я лесбиянка", — говорила Моника, обнимая его, отыскивая хоть что-то женское в его чертах (не без помощи кокаина, конечно). "Я знаю, — отвечал он, — а я люблю мужчин. Ну и что, не бойся, попробуем один раз, никто даже не узнает". Все узнали, кому надо, подумаешь, какой секрет! Влекла ль она, склонялся ль он, halb zog sie ihn, halb sank er hin, но не пропал с той поры, и она не пропала, просто они разошлись, чтобы встретиться снова сегодня ночью: очень приятно, вы обе так милы, неловко пристраиваться к вам третьим, да и не хочется вовсе.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |