Двух налётов я не видел. А вот третий наблюдал. Животрепещущее зрелище. Налёт был ночной. Может, наконец, стали наши соколы-истребители вламывать тихоходам Не-111 днём? Ночью стали летать. Для станции, говорят, это лучше — ни одна бомба на неё не упала. А вот городу досталось.
Я смотрел из ямы на рыщущие по небу лучи прожекторов, режущие ночное небо трассеры зенитных мелкашек, вспухающие где-то в высоте разрывы зенитных снарядов. Муторно, зубной болью и бормашиной гудели бомберы. Бухали взрывы бомб, алыми всполохами подсвечивали чёрное рваное небо зарева пожарищ от зажигательных бомб. Звенели колоколами пожарные расчёты, свистели всполошено свистки милиционеров.
Это было страшно. Правда, страшно. Я весь покрылся холодным потом, даже ладони. Страшно. Стоишь и не знаешь — может тебе на голову уже летит бомба? И сделать ничего не можешь. Бежать? Куда? Да, тут в яме, меньшая вероятность погибнуть, но поджилки-то твои тебе не верят. Вот когда я понял предыдущего владельца этого тела — лучше из пулемёта по ним бить, хоть и опаснее, хоть и не добьешь, да и не попадёшь, но не так, как баран на закланье, жать своей смерти!
Помниться, в этот момент я стал орать благим матом в семь этажей, рассказывая чёрному небу, что я думаю о пилотах бомберов, немцах, фашистах, нацистах, Гитлере и всей его шайке подонков, что буду делать с ними и их родными, со всеми извращенными подробностями. А все кругом рты поразевали. Некоторые особо стеснительные сестрички уши затыкали.
Отпустило меня лишь, когда стали поступать жертвы ночного налёта. Помочь я ничем не мог, мог только не мешать. Что я и сделал. Доковылял до своего места и срубился. Устал так, будто сам по всему небу на своих двоих гонялся за немцами, догнал и сотворил с ними всё, о чём орал.
Где-то после этого больница стала госпиталем. Она стала подчиняться не железнодорожным начальникам, а военкому. Для нас, то есть видимыми, изменениями стали только множество пустых, пока, коек, которых понаставили везде, где только можно, даже в коридорах, да тентованная полуторка (доисторическая ГАЗель) с красным крестом на брезенте, прописавшаяся в парке среди деревьев. Да, Ароныч стал не просто хирургом, а военврачём какого-то там ранга (хотя, форму он не надевал, рассекал в тех же белых костюмах). И остальные врачи так же.
Дембеля-сослуживца и многих других увезли на этой же полуторке на станцию — отправили в ещё больший тыл. Натан сказал — на базе узловой больнице создадут сортировочный госпиталь. Как я понял — санитарные поезда с фронта тут будут разгружаться и уходить обратно на фронт за свежими "котлетами". А госпиталь уже будет сортировать кого — куда. Тяжелых транспортабельных — в тыл, не транспортабельных — долечивать до возможности отправки, легких и средних — в другие госпиталя города, района, области. Ну и конечно — срочная медпомощь всем поступившим. Меня Натан оставил, уговорил главврача, с которым дружил. Они меня вместе и с того света вытаскивали. Натан обещает на ноги поставить до заполнения госпиталя. Очень надеюсь.
В парке появился новый новосёл — военно-полевая кухня с толстым добродушным младшим сержантом в качестве повара с белым передником и огромным черпаком в комплекте. Теперь все ходячие у неё и терлись. Та же каша из котла Васи, так звали повара, была в несколько раз вкуснее.
С меня сняли лангету, ещё из шрамов ниток-швов подёргали. Остались повязки и гипс на руке. Но пальцы руки стали работать, а нога по-прежнему не гнулась. Так и ковылял, как Костяная Нога. Одежду не отдавали, ходил в абсолютно уродских тапках и полосатой хэбэшной пижаме (откуда они её отрыли?)
Вынужденное безделье меня уже стало напрягать. Я сам над собой офигевал, но факт. Обычно я ленивый, домосед, диванолеж, игроман (компьютерный). Мог все 28 дней отпуска за компом или перед зомбиящиком телека просидеть и нигде ничего не шелохнется, а тут меня просто подрывало куда-то. В такие моменты я слонялся, хромая, по парку, доставал Аароныча и старшую сестру-хозяйку требованиями вернуть форму. Аароныч был непреступен, но сестру-хозяйку я довольно быстро достал, в смысле, допёк. И она выдала мне мою форму. Надо было видеть её довольную ро..., а нельзя ж так про женщин, в общем, физиономию, когда она увидела мою рожу (о вот сам про себя я так могу) — я получил кучу окровавленного изорванного тряпья и вспоротые сверху донизу изношенные сапоги.
— Получи, распишись.
— Это что? Как я это одену?
— Но мы тебя из этого как-то вынули.
— А чё сапоги-то испортили?
— Надо было вместе с ногами их снимать?
— Так у меня ноги-то не перебиты!
— А мы знали? Весь был как телячья отбивная. Да ещё тяжеленный! Умучились мы с тобой, пока ворочали.
— А что от крови не отстирали? Как я сам, одной рукой, стирать буду?
— Да, мы выкинуть думали. Тут и восстанавливать нечего — дыра на дыре. А ты что теперь делать с этим будешь?
— Да, похоже, ты права. Это не восстановить. Отстираю — ремкомплект будет.
— Что будет?
— Ремкомплект. Другую форму попробую найти, а эта на латки пойдёт. Видишь, все нашивки, значки целы. Всё на новую форму перешью.
— Понятно. Ну, давай тогда обратно. Постираем мы твои заплатки, может правда сгодиться на что. А новая форма... Похоже ты на поправку идёшь. Кто бы мог подумать? Ты, видно, в рубашке родился. Какого тебя привезли...
Я вдруг увидел слёзы в глазах этой, суровой, в общем-то, женщины. Правду говорят — жалости в сердце русской бабы на весь свет хватит. Она быстро смахнула слёзы. Отвернулась, будто что-то ищет, продолжила:
— А то, глядишь, и на службу вернёшься.
— Конечно, вернусь!
— Вот там и выдадут тебе новую форму. С иголочки.
— Ой, ли!?
— Конечно. Ты же от своих отстал. А где они теперь? Натан говорит, полк твой в Смоленске в окружении бьётся. Может, и перебили уже всех. Так что, тебе прямая дорога к нашему военкому, Андрею Сергеевичу. А у нас в городе своя швейная фабрика. Сейчас только военное и шьют. Уже в две смены. Стариков позвали обратно, девок сопливых учат. Если свет наладят — в три смены работать будут. Так что, форму новую получишь.
— Спасибо, мать. Обнадёжила.
— Ты бы, сынок, к Натану обратился. Он с главврачом дружен, а тот с Сергеечем, военкомом знается близко — выросли вместе. Может, придумают чего.
Я так и поступил. Но Аароныч меня не понял. Так и сказал:
— Не понял я тебя, старшина. Если комиссоваться хочешь — тут я тубе не помощник — сам решай.
— Ты чё, Натан Аароныч? Я, наоборот, служить хочу. В бой быстрее. Там ребят моих в блин раскатывают, а я тут, на казённых харчах, кисну.
— А, вон оно что! А я уж, грешным делом, разочароваться в тебе хотел. Думал, ошибся в тебе.
— Зря ты.
— Ты уж прости глупого еврея. Но не стану пока ничего делать. Рано. Слаб ты ещё. Хотя динамика положительная, всё может испортиться в самый неподходящий момент.
— Жаль. Ну, а такая заморочка...
— Что?
— Да не заморачивайся!
— Что?
— Да что ты такой есть-то! Всё тебе на литературном разжуй. Проблема: часть моя неизвестно где. К кому я приписан, где на довольствии состою?
— Да, это точно, как ты говоришь, за-мо-ро-чка? От слова морок? Навеянный кошмар-заблуждение. Довольно точно. Довольствие...
— Да. Как говорил товарищ Ленин: "Социализм — это учёт и контроль".
— Ты больше нигде так не ляпни. Ленин так не говорил.
— Так, где я на учёте состою? Кто меня контролирует и довольствовать должен? Хотя бы, пока, до выписки, в денежном и одёжном-обувном довольствии.
— Да, об этом стоит, как ты говоришь, потереть?
— Перетереть.
— Откуда ты словечек этих набрался? Или вспоминать начал что?
— С мира по нитке — нищему рубаха. Ничего пока не вспомнил. Так нахватался. Не парься!
— Что? Я не в бане.
— Да, это тоже значит — не забивай головы. Ну, так что, не забудешь?
— Да уж постараюсь.
— А насчёт баньки ты напомнил — я ведь знаю что это. Буквально кожей почувствовал. Смотри мурахи какие. Наверное, баню я люблю. Аж, жар по душе прошел!
— Всё таки, вспомнил! Память возвращается! Это же просто замечательно.
— Да, ништяк.
— Что?
— Неплохо, говорю. Тем более, надо решать скорее. Воевать мне надо, Натан. Всю жизнь я к войне готовился, а сейчас здесь. А там щеглы, жёлторотые неумехи гибнут пачками. Воевать мне надо, Натан.
— Да услышал я тебя, отстань. Как ты говоришь — отвали? — фыркнул Натан Аароныч и пошёл к корпусу госпиталя.
А я откинулся на спинку лавочки, зажмурился, вдохнул чистый горячий летний воздух. Хорошо-то как здесь! Спокойно. Где-то война, ещё где-то сумасшедший, бешенный 21 век, а здесь всё тихо, спокойно, как во сне.
На душе тихо, но тоскливо — скучаю по своим любимым. Жене, сыну. Увижу ли я их? Как они там? Я ведь, там, погиб. Поди, схоронили. Все глаза уже выплакали. Как они будут без меня? Ох, херово-то как. Чем больше думал о них, тем тоскливее становилось. Места себе не находил. Метался по парку до заката, сторонясь людей — общаться ни с кем не мог. Скорее бы на фронт, что ли. Уж убьют, мучиться перестану.
* * *
Ночь опять был налёт. Разбудила воздушная тревога. Повыбежали, кто мог, на улицу, попрятались в щелях. Дело было уже к утру, посвежело. В одной пижаме, да спросонья, казалось холодно. Аж трясло. Сдерживался, как мог — подумают — боится старшина Кузьмин. А этого нельзя допустить никак. Авторитет надо блюсти.
Я, расталкивая людей, выбрался из щели.
— Куды, окаянный!? Убьют жа!
— Убили уже, — буркнул я в ответ.
Шел без цели, просто, чтобы согреться. Подошёл к полуторке, заглянул в кабину. Во! Фуфайка! Еще тёплая — видимо водитель ею укрывался. А спал в кабине. Во, как в ней тепло! С трудом, одна рука в гипсе, нога не гнётся почти, накинул на плечи ватник, залез в машину. Пригрелся и уснул. Просыпался только от разрывов бомб, но тут же засыпал опять.
— Э, болящий! Вылазь!
— А?!
— Вылазь, грю! Ехать надо.
— Поехали.
— Без тебя. Тут дохтур едить. Вылазь.
— Куда поедешь?
— На вокзал, знамо куда. Людишек бомбами побило, за ними поедем.
— Я с вами.
— Да куда тебе! Самого таскать надо. По макушку в бинтах, всё туда же. Вылазь, грю!
Я вылез. Обошел машину. Задний борт был открыт. Кое-как влез в кузов. Сел на доску-лавку, перекинутою меж бортами. В кузове лежали носилки. Подошли люди. Натан, судя по голосу, сел в кабину. В кузов запрыгнули двое медсестричек.
— Ой! — взвизгнули они. — Кузьмин! Вы что тут делаете?
— Тише, девчонки! С вами еду. Можа помогу чем.
— Да, на кой ты нам?! Раненных таскать? Самого хоть таскай! Только место занимаешь.
— Да, я только туда. Обратно своим ходом.
Девчонки прыснули.
— Каким своим ходом? Ты тут-то еле ковыляешь! Да и кто тебе позволял покидать госпиталь?
— Девчонки, не сдавайте! Не могу я больше на одном месте. Как птица в клетке.
— Ладно, птица. Раз птица — петь будешь. Умеешь?
— Нет.
— Тогда, извини. Натан Аронович!
— Умею, умею. Только я не певец. Даже не певун. Скорее выпевун.
— Ната...!
— Ладно, ладно! Согласен! Что же вам спеть? Ну, давай вот это:
Идти во мгле туда, где свет
Ни сил не веры больше нет
Ты берег, призрак в море лжи
На самом дне я, но я жив!
Взошли в душе моей кусты
Вот всё, чего добилась ты.
Но, если ты простишь обман,
Я знаю, — светом станет тьма!
Стрелы слова — не отпускай моей руки,
Фразы в ветра — не бросай!
Стрелы слова — вера моя, мои грехи,
Крик небесам: не бросай!
Я солью был в твоих слезах
Тоскою жил в твоих глазах
Я знаю — нет пути назад
Я предавал, не веря в ад.
Сожгли в душе моей кусты
Любовь — зола, надежда — дым
Закрыв глаза, на самый край
Без сожаленья брошу рай!
Стрелы слова — не отпускай моей руки,
Фразы в ветра — не бросай!
Стрелы слова — вера моя, мои грехи,
Крик небесам: не бросай!
Девчонки были впечатлены. Так и сидели, выпав из реальности.
— Красиво как!
— Сам сочинил?
— Да вы что! Мне такого не дано. Слышал просто. Сейчас вспомнил.
— А кто сочинил?
— Дашь слова переписать?
Что им сказать. Что это группа "Плазма"?
— Нет, не дам. Песня очень старая, наверно дореволюционная. Слышали: рай, ад, душа? Как ваш комсорг отнесётся к этим устаревшим и вредным понятиям?
— Я и есть комсорг, — ответила одна.
"Опа! Вляпался в жир ногами".
— Но, мне очень понравилось. Хотя, наверное, да. Слова переписывать не будем. Так запомним. Я солью был в твоих слезах, тоскою жил в твоих глазах...
— Давай ещё!
— А долго ехать? Станция, вроде, рядом была.
— Рядом. Но объезжаем. Там дорогу разворотило. Коротенькую спой, — почти приказала одна, та, что комсорг.
— Ну, пожалуйста! — взмолилась другая.
— Ладно. Коротенькую, забавную. Островского читали? "Отчего люди не летают как птицы?":
Отчего люди не летают как птицы?
Оттого, что отрастили большие ягодицы,
Оттого, что не лётная погода,
Оттого, что ползать нынче мода!
Люди, люди, люди не летают!
Люди, люди, люди не летают!
А вот творчество Шнура комсомолкам не понравилось.
— Почему это не летают? Многие летают. Лётчиков сейчас много.
Они были возмущены. Наверное, они слишком хорошие, эти девчонки. Открытые, наивные, искренние. А вот нас, крайне циничное поколение, двести раз обманутое, сотни раз кинутое, потерявшее всякие идеалы, эти песенки забавляли.
На станции был форменный хаос. Что-то горело, всюду бегали люди. Что где, понять было решительно невозможно. Но Аароныч с медсестрами, похватав носилки, рванули куда-то. Я за ними. Куда там! Пока я ковылял, чуть не сбиваемый с ног бегающими, как в безумии, людьми, их и след простыл. Я же вышел на станционные пути.
Бог ты мой! Это что такое? Это что за рельсы такие? Я и не видел таких ни разу. Низенькие, тонкие, шпалы в путь лежат редко, балласт зарос сплошь травой. А-афигеть! Да и рельсы короткие — 12,5 метров поди, а может короче. А мы 25-метровые Р-65 в ручную меняли. А в них в каждом метре те самые 65 кило и есть. Только хребты трещат, да лома гнуться. А эти соломинки и голыми руками можно менять. Как в страну Лилипутию попал: подкладочки, накладочки — меленькие.
Шипя перегретым паром, как гигантские паровые утюги, паровозы пытались растащить свалку составов со станции. Подойдя ближе, увидел неприглядную картину: горящие, исковерканные вагоны, сброшенные с путей, огромную воронку, перегнутые рельсы, тянущиеся в небо, тела людей всюду, в разной степени сохранности. И суета. И тушили, и растаскивали, уносили раненных, оттаскивали погибших. А с другой стороны воронки орал белугою какой-то хмырь в тёмном мундире, не то чёрном, не то темно-синем, в фуражке с красным верхом, на стайку перепуганных бабёнок с путейским инструментом в руках. Те в слезы ревели.
Хмырь свалил. Подошел я.
— Что, бабоньки, приуныли? Где же мужики ваши? Бригадир, мастер?
— Мужиков в армию забрали. — Ответила одна.