"Едва ли не единственные лучники, приходящие на ум, из всей когда-либо виденной живописи, это злонравные проказники-амуры. Иных я и не припомню. А теперь попробуй-ка, попытайся описать русскими словами японский рисунок, если не в состоянии прочесть надписи на нём и не имеешь и предварительного понятия, кто он — этот рядовой, выдающийся ли, стрелок. Из мифологии он или реально существовал, чем именно, какими подвигами прославился, за что удостоился чести перенестись из небытия на тонкий шёлк? О такой чести вряд ли мечтал, живи он в самом деле встарь... И не знаешь, как называются и о чём говорят детали его одежды, его причёска, обувь, вооружение..." — раздумывал я и удивился тому, что первые утренние мысли пришли ко мне русскими, давно мною не произносившимися столь свободно словами, родились внутри меня на русском языке.
Мне даже показалось, что если бы госпожа Одо заговорила со мной по-русски, и более настойчиво, то гораздо раньше проснулся бы и второй мой язык. Но он во мне ощутимо возник только сейчас, словно в ответ на прикосновение к моей коротко стриженой голове волшебной палочки в тонкой смуглой руке прекрасной восточной феи.
Не сказал бы, что думалось мне по-русски совсем уж свободно и легко. Я словно ощупью двигался в сумерках по зарастающей в памяти и уже полузабытой тропинке, ведь деда Петра Волова, говорящего по-русски свободно, я не видел давно, с начала войны, с катастрофы при Пёрл-Харбор 7 декабря 1941 года. По-русски отец разговаривал редко — тогда бизнесу это почти не требовалось. По-моему, отец недолюбливал, в отличие от деда-идеализатора, и русских, точнее, советских, и Россию и всё, с ними связанное. Да и было, как он считал, за что. Всё слишком ещё свежо было в его памяти: и война — Первая Мировая, и революция, и Гражданская война и спровоцированные большевизмом волны эмиграции...
А тропинка памяти пришла теперь ко мне из юности, когда я, приехав к деду в Огасту, где родился и откуда меня увезли ребёнком, бродил в смутном одиночестве берегом вдоль реки, узнавая и не узнавая окрестности, и убеждал себя, что всё изменилось, измельчало только потому, что изменился — вырос — я. Много ли перемен на деле произошло за десять-одиннадцать лет в трудные тридцатые годы в провинциальном городке штата Мэн? Оттого и тянуло меня к реке, что чужие домишки ностальгических чувств не вызвали, а на неизменном берегу всё время казалось, что я без помех вернулся в детство.
Между тем глаза мои не отрывались от неизвестного и всё ещё не очень понятного стрелка из лука. Впечатляла, прежде всего, невиданная мною в жизни разновидность самого оружия — лука: огромного, чуть ли не в два человеческих роста, мощного, дальнобойного в своём роде, с асимметричными ветвями — крепкая голая левая рука стрелка упиралась в изогнутое напряжённое тело лука не посредине, как обычно, а всего лишь немного повыше нижней его трети, верхняя же ветвь оканчивалась бы на высоте приставленного к ноге славянского копья — вот доступное для меня сравнение. Длиннее двух метров была натянутая тетива. Стрела вытянулась поперек развёрнутого к зрителю торса лучника, вдоль его левой руки, и частью древка с остриём ещё выдавалась вперёд, за рукоять лука. Она приникла к руке и вместе с нею казалась частью живого тела стрелка. В любой миг, сорвавшись с тетивы, стрела готова была стать могущественным продолжением чудесно удлинившейся руки старинного лучника, орудием его воли.
Старая, полузабытая, но удивительно волнующая мелодия зазвучала во мне, пока я продолжал внимательно рассматривать лучника. Однако мне, я тотчас это понял, лишь показалось, что она зазвучала. На самом деле музыка загремела так, как никогда не может греметь в памяти внутреннего слуха — не хватит его мощности. И я понял, что прорвалась она в меня извне, её специально проигрывают для меня, я же раньше не услыхал её просто потому, что не обращал на неё внимания. Она не утомляла, поскольку оказалась созвучна моей потребности в ней, но слегка будоражила при спокойном созерцании, облегчала его и парадоксально переплелась с восприятием образа прицеливающегося японского лучника.
Стрелок был плотен и коренаст. Лоб его почти до макушки был гладко выбрит, как недавно была целиком выбрита моя голова. Но у него чёрные прямые волосы оставались на висках и затылке, а от макушки назад задорно топорщился клок, немного напоминающий запорожские оселедцы, только короче. Сильное тело стрелка было обернуто двумя широкими кусками грубой материи, первый перекидывался через правое плечо с груди на спину и со спины возвращался по рёбрам вперед, охватывая бок пониже левого соска. Второй же показался мне подобием просторной юбки, складки которой расправились широко расставленными и плотно опёртыми в землю ногами лучника. Позже я узнал, что это не юбка, а просторные штаны самурая, называемые хакама.
Обувь его была изображена достаточно условно и терялась в тени: то ли гэта — род японских деревянных сандалий, отдалённо напоминающих древнегреческие котурны, то ли просто толстые подошвы, привязанные ремнями к голеням и икрам, как у легионеров Рима, с той разницей, что хакама японца скрывали верхнюю часть обвязки, досягая лодыжек, а не бедер. За пояс из перевитой широкой тканевой полосы заткнуты два меча: самурайский двуручный меч — длинный меч-катан — и короткий, или малый меч — меч-компаньон, — оба в чёрных лакированных ножнах.
Музыка зазвучала тише, и я поймал себя на том, что негромко напеваю под неё: "...Я тебе расскажу о России... Где злодействует... человек..."
Ещё раз взглянув на клок волос лучника, я подумал, что и взгляд и выражение его лица вовсе не представляются ни воинственными, ни враждебными — в них, в данный, схваченный художником момент, отсутствовала самурайская боевая ярость.
Напротив, во всём его облике ясно читается готовность принести себя в жертву воплощению замысла неведомого мне властелина, указавшего своему подданному ясную, понятную цель. Рядовой, наверное, лучник, один из войска средневекового князя-даймё. Но... почему именно он? И достижима ли его высокая цель?
"...Я тебе расскажу о России, где злодействует человек..." — Какие страшные и притягательные слова!..
Но нет! "...Я тебе расскажу о России, где злодействует соловей..." — вот как правильно должна звучать эта строчка! Я вспомнил.
Если стрелок отпустит тетиву — лишь часть его унесется в неведомое будущее, отделённое от настоящего протяжённостью полёта стрелы. Всё остальное в его сознании оттолкнётся и устремится в обратном направлении, к прошлому, задержится в нём, сольётся и останется с ним, а затем тихо канет в вечность... Так и со мной: и я здесь, в настоящем, и меня в настоящем уже нет, развеялось по миру моё дыхание — где я, с кем я, в каком времени?
Если я когда-нибудь вырвусь отсюда в моё неведомое будущее, часть меня обязательно останется здесь, причем, самая-самая большая, и станет моим прошлым, таков закон жизни, останусь здесь чуть ли не весь я целиком, и не надо оспаривать это, надо всего лишь знать природный порядок вещей — почти ничего из сегодняшнего не нужно мне в будущем, у меня теперь почти нет таких ценностей, которые необходимы мне в нём неизменными...
Стало быть, лучник с его стрелой — это духовный вестник? Мне?!
Мне...
Вот-вот наступит время завтрака. Я огляделся: "Бог ты мой, насколько изысканно подобраны цвета и тона в моей новой спальне... Великолепие оттенков и переходов: нежно-сиреневые, тёпло-розоватые, тёпло-белые... А вот глубоко коричневый цвет, совсем чуть-чуть ярко-зелёного..."
Ко мне постучали.
— Да, — чисто по-русски крикнул я и тише повторил разрешение войти по-английски.
Вошёл моложавый и сутуловатый Фусэ, поклонился и поздоровался:
— Охайо, Густов-сан, доброе утро. Госпожа Акико Одо просит Вас оказать ей честь и разделить с нею завтрак. Разрешите помочь Вам одеться.
Немало удивившись небывалой разговорчивости Фусэ, я ответил на приветствие и согласился, и он пригласил из коридора парикмахера и камердинера. Меня побрили, умыли и одели. Кажется, я начал воспринимать запахи, сегодня — хорошего мужского дезодоранта.
Мы с госпожой Одо одновременно вошли в просторную гостиную из разных дверей, сблизились и приветственно поклонились друг другу. Она была в праздничном кимоно.
— Стол накрыт, — почти тотчас провозгласил официант, распахивая перед нами широкие двустворчатые двери столовой. Я предложил госпоже Одо опереться на мою руку.
Завтракали мы вдвоём, разместившись за разными концами длинного полированного стола из чёрного дерева. Госпожа Одо показалась мне не очень отдохнувшей и заметно бледной, с синеватыми подглазьями, внутренне на чём-то сосредоточенной. Её собственная отрешённость и те изменения, которые произошли во мне и заставили свыкаться с ними, помешали мне с нею заговорить.
"Какой-то маскарад с переодеваниями, для меня госпожа Одо гораздо привычнее в белом халате, домашняя, менее официальная. Н-да, лицедейка... Что новенького ещё взбредёт ей в голову? Видимо, влиятельная, раз уж ей удалось выцепить меня из лагеря военнопленных... А причина?.. Взбалмошность, каприз влиятельной особы?.. Кто же, кто она?"
В версию предстоящей вербовки мне как-то уже не очень верилось. Но прежде чем отбросить её окончательно...
— Ответьте, пожалуйста, Одо-сан, скоро ли меня отправят обратно в лагерь военнопленных? Вам ведь не удастся использовать меня в ином качестве. О добровольности — с моей стороны — не может быть речи...
Госпожа Одо не сразу восприняла смысл сказанного мной, а когда поняла, подняла лицо и долго смотрела на меня, не отвечая. Постепенно глубоко чёрные глаза её стали туманными, грустными, потом печальными. Сквозяще печальными, не по себе от таких глаз.
— Мне трудно вам ответить, — заговорила она. — Ваш вопрос неправомерен, вы у друзей. Вы находитесь у друзей, — повторила госпожа Одо. — Я рада, что вы свободно говорите на русском языке.
Её английский я воспринимаю намного легче, чем её русский, но почему русский из её уст так волнует, так тревожит меня?
— Я у друзе-ей, — иронически протянул я, а про себя воскликнул: "Ага! Ухватил, поймал её наконец! Вот оно расхождение — её слова и дела! Вот они, ножницы!.. И глубже доберусь, выведу её на чистую воду... Я обязательно доберусь и разберусь..."
— Вы у друзей, и вам не причинят вреда, — подтвердила она. — Не надо выискивать иной смысл в моих словах! А в отношении вашего возвращения... До сего времени мне не удалось ничего, почти ничего не получилось добиться, — с глубокой горечью в голосе, сохраняя бесстрастное выражение лица, произносила она не сводя с меня глаз. Но и глаза печалью тоже её выдавали. — Как профессионал, вы могли бы понять меня...
— Весьма сожалею, что вы грустны, — сказал я из вежливости, но подпустил каверзно и перцу. — В свое время убедился, что эмоции не в состоянии компенсировать нехватки профессионализма. Примите мои слова, если угодно, в качестве совета. Они ведь не годятся, чтобы утешать.
— За совет — благодарю. — Эта острая моя фраза, кажется, истощила её духовную стойкость. Она умолкла и хранила молчание до конца завтрака.
Мне тоже расхотелось вызывать её на разговор. На откровенность она не шла, поэтому я посчитал, что всё, что от нее исходит, лишено даже малости здравого смысла, я ведь вновь в этом только что убедился. Она продолжала бы гнуть своё, будучи не в силах прервать упрямого круговращения вокруг невидимого и неведомого столпа — основы, вероятно, ложной. Её любомудрие меня по-прежнему не заинтересовало. В утолении его непрерывных запросов я ей не помощник.
Ел я почти без аппетита и, не закончив, поднялся, когда увидел, что она собралась прервать завтрак и встать, как если бы вдруг вспомнила что-то или решила и, не доев, заторопилась.
— Вас проводят в оранжерею, — сказала госпожа Одо, выходя из-за стола. — Прошу, подождите меня десять минут. Мне надо переодеться по-европейски. Мы с вами поедем всё же в горы. У нас это называется... Вам известно, что такое — любование сакурой?
— В общих чертах... — Довольно естественно я пожал плечами. Что ж, коли ей пожелалось, можно полюбоваться и дивным расцветанием японской вишни...
Госпожа Одо помолчала, что-то обдумывая. Потом приблизилась, жестом предупредив моё встречное движение, еле коснулась руки, кивнула мне чуть заметно совсем не по-японски, без поклона, и вышла.
Через гостиную, холл, библиотеку, диванную, ещё холл и другую гостиную, через несколько высоких, просторных и хорошо освещённых залов, стены которых были увешаны произведениями живописи разных времён, народов, направлений, а кое-где заметил и небольшие скульптуры, — я оглядел встреченное по пути мельком, — слуга провёл меня в зимний сад. Сквозь зелень блестели стёкла и светло-серый полированный кузов роскошной представительской "Санкары-Прецизы", с наивысшей точностью исполняющей желания владельца, вспомнил я из когда-то виденной телерекламы.
"Бежать?" — мелькнула было мысль.
Но за рулём "Прецизы" сидел здоровяк-водитель, похожий по комплекции на борца сумо, а кроме слуги, проводившего меня в оранжерею и остающемуся неподалёку, в ней за растениями "ухаживали" сразу три садовника, больше смахивающих на детективов. И поздно и невозможно. Пришлось сделать вид, что меня очень заинтересовали волнистые попугайчики, которые перепархивали с места на место по зимнему саду, слетались, чтобы обменяться лаской или поссориться, издавая при этом сварливое скрипенье и скрежет.
За спиной послышался лёгкий стук каблучков. Я обернулся и, пропустив вперёд госпожу Одо, вышел вслед за нею в стеклянную дверь, предупредительно распахнутую ближайшим к нам "садовником".
Мы с госпожой Одо разместились рядом на заднем сидении автомобиля. Она резко сказала что-то по-японски, водитель отозвался: "Хай!" — "Да", — вспомнил я значение японского "хай", и тут же наружные стёкла в салоне утратили прозрачность. Водитель и двое охранников, усевшихся в первом ряду, отгородились стеклянной перегородкой, которая тоже сразу потемнела. Зажглось мягкое освещение салона.
"Настоящая передвижная тюрьма на колёсах — этот самый представительский автомобиль, — подумал я. — И в двери не выскочишь, замки явно специальные, с дистанционным управлением... И никуда отсюда... Сделаю вид, что дремлю. Пускай мадам-сан уразумеет, что я на неё обиделся. Осердился. Ишь ты: "Вы — у друзей..."
С непривычки или запланировано — после завтрака — меня укачало, и я, неожиданно для себя, крепко уснул. Спал, как мне показалось, недолго, но взбодрился и посвежел. Ехали же мы не меньше часа, прикинул я по внутренним часам.
Проснувшись, я рассудил: "Сейчас, когда приедем, меня, под конвоем держиморд, усадят на скамью рядом с госпожой Одо, и до рези в глазах с нею вместе будем пялиться на цветущую японскую вишню. Значит, весна. Значит всё ещё весна... Нет, не так. Следующая весна. Что-то она такое говорила... Прошёл год? Значит, весна сорок шестого... Когда же окончится эта гнусная война? Если б она закончилась, меня давно бы разменяли с японскими военнопленными. И отправили бы домой. Ко мне домой. Домой — это куда? Мне домой — куда?!"